Был он нескладный, непутёвый, как говорили односельчане. И собака его, Тазик, такая же. Даже кличку свою она получила по недоразумению. Была она беспризорная, ничья, бегала сама по себе, промышляла, чем могла. Однажды зимой сунулась она железный тазик понюхать, ну и прилипла носом. Так и бегала по деревне, скуля, с тазиком на носу. Степан пожалел, полил горячей водой, отцепил от железки, и взял к себе жить, посадил на цепь. Сторож, однако, из неё вышел никудышный: спит, проклятая, сутки напролёт. Вор может запросто через неё перешагнуть – и ухом не поведет. Какие, спросите, в Михайлово воры и что можно украсть у Степана? А неважно, ответит он. Порядок должен быть. И поэтому намеревался Степан Тазика на злобу выдрессировать. Рассказывал он об этом всем и каждому, и даже мне, человеку приезжему, чужому, успел надоесть ежедневными обещаниями, мол, завтра буду дрессировать, заходи посмотреть.
Работали мы с восьми утра до семи вечера, накапливали отгулы за ненормированный день. Собирали в мешки корнеплоды, а потом грузили их в машины. Грузовики в раскисшем поле то и дело застревали, их вытаскивал на твёрдую дорогу специально выделенный начальством трактор с тросом. К обеду тракторист изрядно набирался, но рулил всё же приемлимо – никого не задавил. Бригадир наш, из местных, из деревенских, после обеда часто пропадал, и мы продолжали швырять корнеплоды в кузова без него. Так и проходил весь трудовой день. Вечерами мы собирались в нашем огромном старом скрипучем доме и пили чай, если было электричество. А если не было – забавлялись страшилками. К нам и Степан захаживал частенько – поговорить о политике, о жизни, сыграть в шашки или тоже рассказать что-нибудь этакое, жуткое. Страшилки поздними вечерами вспоминались и рассказывались сами собой. Возможно, потому, что наша отдалённость, даже отчуждённость от деревни, от людей, от жизни, оторванность от цивилизации (ни радио, ни телевизора у нас не было), тишина, ощущаемая кожей, тугая и липкая и близость кладбища налагали отпечаток мистической таинственности на нашу незатейливую жизнь.
Весёлые разговоры затихали, люди невольно начинали говорить приглушённо, а то и вовсе переходили на шёпот. Звонкий голос какого-нибудь разгорячённого юнца, вбежавшего в дом, казался чуждым в полутёмном помещении, пропадал в углах, гасился сумраком и самой атмосферой жилья. И вошедший, словно испугавшись собственного голоса, понижал тон.
Что бы ни обсуждали мы в неверном свете керосиновой лампы, говорили мы вполголоса, чтобы не спугнуть вселенскую тишину. И чёрные тени дёргались, метались по тёмным углам, и кто-то таинственно скрёбся, шуршал под полом, и скрипели половые доски. А изредка всхлипывала и хлопала наружная дверь с такой силой, что жалобно звенели оконные стекла. И опять наваливалась тишина.
Сладкий страх непонятного, забытого, детского шевелился, пробуждался в душе. И мы все, словно поддерживая игру, охотно пугали друг друга страшными историями. И так же охотно пугались. Про леших, ясновидящих старух отвратительного вида, домовых, про то, как приходила к кому-то Смерть в чёрном балахоне и со сверкающей косой, и будто бы её видели люди, и, конечно, про мертвецов. А порой казалось, что в самом темном углу, за громадой русской печи, среди паутины и беспокойных теней сидит некто маленький, бородатый, скрюченный в три погибели, и недобро глядит на нас, собравшихся тесным кружком за столом вокруг слабенького огонька лампы. Лампа чадила, моргала и воняла керосином.
А если посмотреть на деревню с высоты птичьего полёта, увидишь россыпь огоньков, будто кто-то бросил пригоршню блестящих монет на тёмный асфальт. В центре огоньков побольше, по краям – поменьше. Горят они неверным, мерцающим огнём, едва освещая железные крыши домов и пыльные улицы. И совсем уж в стороне, на отшибе, бледно и беспомощно светят четыре окошка – наша обитель. А за с ней, ещё дальше от кое-как освещённого центра, в тёмном мраке угадывается угольно-чёрный провал. Это кладбище. И даже с высоты видно, что там спокойно и тихо. И дальше, сколько видит глаз, сплошная тьма, до самого горизонта. Ни огонька, ни зарева далёких деревень. Будто и нет никого больше на всей Земле. И не верится, что где-то далеко шумит город, и по залитым жёлтым светом проспектам мчатся автомобили, и сияет реклама, и по улицам и скверам гуляют беззаботные прохожие.
…В тот жуткий день вечер я ходил на почту – звонить родным. Линия была всё время занята, и я проторчал в душной прокуренной комнатёнке допоздна. А по дороге домой, когда я уже начал подниматься в гору, и до нашего прибежища осталось каких-нибудь две сотни шагов, электричество опять отключилось. И в наступившей тьме сразу проявились деревенские звуки – ленивое переругивание соседок, лай собак, скрип колодезного ворота и звон цепи. Слышались они отсюда, с горки, будто издалека. Казалось, из такого же, как отзвуки железнодорожной станции – свистки тепловозов, гулкий стук сцепляемых вагонов, едва различимое многократное эхо голоса диспетчера.