Документ устанавливает протокол по рассмотрению дел, прописывая все стадии и диктуя определенный порядок: от создания следствием дела до его направления тройкам НКВД, которые выносят приговор, а затем – ответственным за исполнение приговора и в учетно-регистрационный архив отдела НКВД. Протокол предписывает сначала завести на каждого арестованного следственное дело и перечисляет все, что к этому делу необходимо приобщить («ордер на арест, протокол обыска, материалы, изъятые при обыске, личные документы, анкета арестованного, агентурно-учетный материал, протокол допроса и краткое обвинительное заключение») и добавить впоследствии, вроде приговора и документов о его исполнении. Отдельно отмечается, что «должны быть выявлены все преступные связи» арестованных, а их семьи следует «взять на учет и установить за ними систематическое наблюдение». И пусть дела авторитетных культурных деятелей, являющиеся основным предметом моего исследования, наверняка были куда более проработаны, чем те четыреста тысяч дел, наскоро созданных в региональных отделениях за условленные четыре месяца чисток, – примечательно то, что даже в такой спешке НКВД стремился создать досье заведенного образца на каждого арестанта. И хотя в кратком перечне предписанных действий часто мучительный путь от автобиографии к признанию втиснут в словосочетание «протокол допроса», а грани между последовательными стадиями процесса стерты, – и список, и протокол в целом открыто демонстрируют приоритет следственных работ, осуществляемых после ареста, над сбором оперативной информации до него. В конце концов, первым документом в следственном деле должен быть ордер на арест! Несмотря на то что протоколом предписывается собрать «подробные установочные данные» на представителей неблагонадежных категорий, в выделенные на «производство» сотен тысяч дел и выполнение гигантского объема работ по вынесению приговора и ведению следственного учета для всех этих людей четыре месяца оперативная работа вряд ли была осуществима.
Не имея возможности опираться на затратную оперативную работу или реальные совершенные преступления, сотрудники тайной полиции в 1930-х годах стали начинать допросы стандартным вопросом: «Почему, по-вашему, вас арестовали?» Свойственное арестованным смятение обычно вызывало ярость ведущего допрос, который уточнял, в курсе ли обвиняемый, что тайная полиция не ошибается. Чтобы подтвердить эту аксиому, обвиняемому следовало позабыть детали собственной жизни и заняться угадыванием того, какое же преступление подойдет под уготованный следователями сценарий. Так, запись первого допроса Бабеля демонстрирует попытку ответа на этот знаменитый вопрос, высокомерно низведенный до «чрезмерно наивного объяснения факта своего ареста»[81]
. Бабель сначала предположил, что его арестовали из-за неспособности к созданию «ни одного достаточно значительного… произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях». Бабель, когда-то переводивший для тайной полиции, уже начал работу по переосмыслению и переводу собственных взглядов на свои недостатки (неспособность писать) на обличающий язык полиции, так что писательский кризис в рамках одной фразы превращается в саботаж. Самооговор Бабеля удивил своей неправдоподобностью даже его следователя (чего Бабель, возможно, и добивался исподволь). Недовольный дознаватель парировал, переформулировав ответ Бабеля в риторический вопрос: «Вы хотите тем самым сказать, что арестованы как писатель?..» И затем вернулся к вопросу, с которого начал: «Тогда в чем же заключается действительная причина вашего ареста?», пока не дождался такого ответа, на который и рассчитывал: «Я много бывал за границей и находился в близких отношениях с видными троцкистами…»Признания стали краеугольным камнем дел сталинской эпохи. Поэтому неудивительно, что в 1930-е годы М. М. Бахтин привел «признания в судебно-следственном деле» в качестве основного примера внехудожественного жанра, имеющего большое значение для литературоведения. Бахтин отмечал, что до сих пор признания «трактовали только в юридическом, этическом и психологическом плане», и призывал к их интерпретации «в плане философии языка (слова)». Ярким примером служил для него самооговор Ивана Карамазова, который Бахтин использовал для того, чтобы поднять вопрос о роли другого, «словесного раскрытия», о проблеме следствия и т. д. [Бахтин 2012:104, прим.]. И действительно, расцвет ложных признаний, ознаменовавший 1930-е годы, предстает удручающим примером двуголосого дискурса. Он свидетельствует о том, что диалогизм нарушен, раз голос одного не вносит раскрепощающую двуголосицу в речь другого – скорее, он перехватывает его и использует против говорящего. Признание Бабеля представляет собой печальный пример, который заслуживает того, чтобы быть процитированным подробно: