Но, строчку написав, сидел, облокотившись, посапывая, и усмехался. Лесами, горами и морями вставало непреодолимое, и в конце концов, листочек отодвинул, грузно поднялся, подошел к книжным полкам, где стояли классики марксизма-ленинизма. Да, вздохнул он и провел пальцем по темно-красным корешкам тридцатитомного собрания сочинений Ленина, провел пальцем по таким же темно-красным томам Сталина и опять остановился на последнем ленинском томе. Не раскрывая, покачал его в руке и опустился в кресло. «Ее отец не сдался до конца!» Я хочу, чтобы так потом сказали. А что тебе еще хотеть?! На все другое — поздно. Нет, все в порядке, я жизнь прожил как надо, ничего не поздно. Доведись еще раз прожить, прожил опять бы так же. Жить я знаю как. Умирать — не знаю. Вот беда-то. Горько! Но за этим «горько» щелкнуло, словно выключатель щелкнуло как приказ: «Так надо!» Чтоб и «горько» и чтоб «не знал». И стало выпрямлять полковника, сидящего в кресле, это «так надо!» Несгибаемый стержень, на котором держался вместе с миллионами других, его жизнь и его смерть на чем держится… «Ну, смерть — это еще успеется…» — криво усмехнулся и уже позабыл о ней, ибо откуда-то сверху уже катилось, передавалось, как эхо: «Так надо! так надо! так на-а-а…» — как эстафета со ступеньки на ступеньку, всё выстраивая в огромную сверкающую пирамиду законченности. Где-то в этой сверкающей пирамиде и сам полковник, первым выскакивающий из окопа: «За мной! За Родину! За Сталина!» И слыша и не слыша себя при этом, и слыша и не слыша всех остальных, за ним выскакивающих из окопа, испытывающих, как и полковник, одно смертельное упоение: «Так надо!» И в той же пирамиде, ступенечкою лишь повыше, опять полковник, но уже приказ отдающий, на смерть посылающий с безопасного расстояния, терзающийся страшно, с мольбою о собственной боли как благословении небес, как разрешении на это «так надо!», которым посылает он на смерть других. И ждет потом, когда доложат, вернулся кто, а кто уж не вернется никогда, и вот ходит, ходит все вокруг стола в этом жестоком ожидании и бьет по привычке кулаком правой руки в левую ладонь, словно она виновата, что… «так надо… так надо… так…».
Всесокрушающая, страшная, слепая сила — «так надо!» — высоким током отозвалась сейчас в полковнике, сидящем скорбно в кресле. Внезапное волнение охватило полковника, одышка, дрожь. И прежде всего он решил вырвать зуб, который давно уже шатался. Водки после компрессов на больное ухо оставалось еще с полбутылки, можно прополоскать и рот, и плоскозубцы. В ванной комнате перед зеркалом будет удобнее всего. Он зажег свет, наклонился, из зеркала навстречу ему выглянул чужой старик. Полковник сморщился, охваченный жалостью к постороннему старику. Эти выпирающие скулы, запавшие глазницы, клочкастая седина в неожиданных местах, худая и мягкая шея, а самое главное — рассеянность-растерянность, которую выбили, отчеканили полукружьем морщины над левым глазом. Нелепое чувство смущения охватило полковника, нелепое, ибо причиною было впечатление сырости, исходящее от лица, той первичной земляной сырости, о которой раньше думал, что она лишь красивый символ.
Прополаскивая рот, после того как вырвал зуб, он не выплюнул водку, но проглотил. Обожгло и разжало губы, он улыбнулся в зеркало уже не так страшно. И, уже совсем успокоившись, попривыкнув несколько к своему лицу, посмеивался: как это он так вначале-то сплоховал, испугался даже. Усаживаясь в кресло, чувствовал благодатное тепло, разливающееся по всему телу. Он раскрыл книгу, где многое помнил почти наизусть:
«Конечно, не всем указаниям массы мы подчинимся, ибо масса тоже поддается иногда… настроениям нисколько не передовым».
Перелистнул страницы:
«Несомненно, что мы сделали и еще сделаем огромное количество глупостей. Никто не может судить об этом лучше и видеть нагляднее, чем я…»