Когда он вошел в потемневшую от копоти убогую комнату, выкрашенную до уровня человеческого роста темной масляной краской, напоминавшую склад, — комнату, где не живут, которая ни для кого не дом, — он был потрясен торжественностью обстановки. Четверо рабочих, стоявших в головах у Леордяна, не выказывали ни грусти, ни боли, лица у них были тяжелые и застывшие, в них была суровая отрешенность, как у караульных, поставленных в изголовье умершего монарха, или, быть может, у ангелов с наивных рисунков, исполненных неумелой рукой на стенах бедной церкви. Тяжелым было самое молчание в комнате, сумрак прорезали два маневренных фонаря, установленных у тела. Обнаженные головы людей тоже казались тяжелыми. То была простодушная, слишком подчеркнутая торжественность, в которой приметы рождавшегося нового мира сочетались с приметами и отголосками мира старого.
Дэнкуш взглянул на убитого. Лежавший на огромной шинели из толстого материала, подбитой мехом, с широким белым меховым воротником, он казался маленьким, тщедушным, и лицо у него было какое-то стертое, на нем будто отпечаталась разросшаяся до бесконечности пауза между двумя различными выражениями. Маленький, странный идол, заимствовавший что-то от окружавшей его торжественности, равно как и от бедности, в которой жил. Подлинная скромная сущность убитого была теперь утрачена, и она будет утрачиваться тем больше, чем больше смерть его станет вырастать в символ, нарушит какую-то инерцию, станет событием, касающимся других.
Учитель Дэнкуш, глядя на покойного, почувствовал, что охвачен возмущением, — ему было искренне жаль этого незаметного человека, о котором никто ничего не смог рассказать, этого анонима, чья значительность возросла после его смерти.
Это чувство не находило опоры в конкретных чертах застывшего лица сторожа, но безудержно разгорелось при воспоминании о нем самом, Ионе Дэнкуше, о скромной одинокой жизни по интернатам, куда дети бедняков приезжали голодные, одетые в белые узкие крестьянские штаны, и зубрили, заткнув уши, книги, которые не всегда до конца понимали. Так поступил когда-то давным-давно и он, заплатив своим испорченным зрением за радость понимания. И, поняв, победил робость и одиночество, ступил на тяжкий путь, полный риска; он требовал для других того, чего никогда бы не посмел требовать для себя, обретал самоуважение, уважая других, возмущался, чтобы подготовить всеобщее возмущение.
Воспоминание о заплесневелых стенах, с детства угнетавших его, всплыло в памяти вместе с отвратительным запахом гнилой капусты, вместе со звуком колокола, поднимавшим его с постели, едва он успевал согреться (малыши в этом интернате спали в большой, выходившей на север спальне, которую именовали «Сибирью»), вместе с грубыми голосами старост-старшеклассников, в которых звучала дикая жажда власти, ведь они готовились стать хозяевами и вознаграждали себя за унижения, пережитые ими, пока они спали в «Сибири». И он, Дэнкуш, ученик первого класса, подавленный тем, что ему предстоит еще один день, неловко отыскивал свою бедную одежонку среди торопливого, испуганного шороха, доносившегося со всех сторон. И наконец, гнусавый, противный голос классного наставника, и сухой треск пощечин, и соленый вкус проглоченных слез…
А этот маленький худой человечек, распростертый сейчас на шинели, с фонарями в головах и четырьмя караульными с застывшими (но не от боли) лицами, — этот человечек так и не смог выйти из огромной холодной спальни: жизнь держала его в постоянном унижении, в зависимости.
Учитель Дэнкуш, подавленный воспоминаниями о давних зимних уроках, почувствовал, что его и сейчас лихорадит. Но волнение перекрыло лихорадку и заставило его действовать. Он привычным движением огляделся сквозь запотевшие очки, и все в мрачном помещении вдруг прониклись его волнением, подчинились ему; он направился к двери и вышел на мороз.
И на улице его волнение передалось толпе. И только тут он все понял, и понимание светом вспыхнуло в нем, взмыло почти что радостью, которая теперь его уже не пугала. Не пугало и то, что смерть несчастного сторожа дала ему наконец возможность выполнить свой план. Эта смерть теперь уже не нужна была ему как повод, она существовала всегда, каждую секунду в бесчисленных формах. Чем менее значителен, чем менее известен был пострадавший человек, тем в большей степени существовала смерть, подобно огромной тени, она распростерлась надо всеми, над жизнью каждого из тех, кто был с ним рядом, тех, кто теперь, в этот миг ожидает от него решения, чтобы был положен конец этим безликим смертям, чтобы осталась лишь одна, увы, неизбежная, но достойная, а не безликая смерть. Ибо всякое унижение подобно недостойной смерти.