«Люди-и-и… Брось, оставь все это. Не притворяйся, что твоя впечатлительность стала такой зрелой, что позволяет брать на себя ответственность за вещи, зависящие от других, но никак не от тебя. Не притворяйся, что между тобой и тем есть что-то общее. Ты ставишь себя в положение настолько двусмысленное, что непременно должен испытывать неприятное чувство, какое бывает только у тех, кто дорожит своим достоинством, но на каждом шагу вынужден поступаться им. Конечно, ты можешь не соглашаться с этпм, прикрываясь фразой, что чувство, испытываемое тобой, нельзя рассматривать в категориях разума, что оно вообще не поддается анализу. Я могу присягнуть, что ты поступил бы именно так, если бы не мелкий на первый взгляд факт (признать который ты не можешь, сейчас не можешь, но который определил ход твоего рассуждения уже тогда, когда ты почти осознанно подыскивал благовидные предлоги), факт импотенции твоих чувств. Нет, не говори чепухи, ты был испорчен еще до того, как прибыл сюда, прежде чем уселся за черный учительский стол, лицом к этим покрасневшим от холода рожицам, прежде чем научил ребят топать, спасая их от воспаления легких. Ты уже вырос из того возраста, когда надеются возмужать, когда можно рассчитывать на то, что твоя чувствительность (о да, чувствительность сопляка, кстати, и все время напоминающий о себе больной мочевой пузырь, который ведь нельзя сбросить со счета) станет совершенной, как становится «совершенным» после длительного вымешивания тесто. Ничего не выйдет с чувствительностью, она не тесто. Даже твоя память, тщательно зафиксировав образы неуютной страны твоего детства, не доставляет, ба, не доставляла и не доставит тебе ничего, кроме самого обыкновенного, банального разочарования. Хочешь знать, когда это произошло, то есть когда ты испортился? Ага, тебе неприятно? Тогда не задавай больше таких вопросов. Так вот, ты всегда был испорченным, родился испорченным, твоя мать говорила, что, когда ты только увидел свет, глаза твои уже гноились. Слава богу, это прошло. Конечно, ты можешь проклинать всех и вся, что от этого осталось то худшее — в тебе самом, можешь проклинать это, но только если до конца осознаешь, что это действительно то худшее. Иными словами: ты в самом дело хотел сюда вернуться? Да, да, отвечай по-честному, не увиливай… Видишь, парень, голова у тебя лучше, чем сердце. Зачем же ты тогда корчишь из себя невесть кого и притворяешься, что тебя трогает то, что произошло на улице в сумерки? Мучаешься? Не верю. Успокойся, это не имеет смысла».
Сочинения по польскому Филипп разукрасил множеством красных значков. Ни о чем хорошем они не свидетельствовали на этой карте ребячьих знаний, в этих перепачканных тетрадях с закрученными, как баранья шерсть, уголками. Прежде чем оторваться от стола, он привычно потряс головой, потянулся и, встав из-за стола, пошел в кухню, неся перед собой лампу. В сенях, которые он не мог не миновать, ветер завывал как-то еще более озлобленно и громко, Филипп почувствовал, как его вдруг вспотевший лоб овевают струйки просочившегося сквозь щели ветра. Пламя лампы колебалось, полизывая стекло язычками копоти, у входной двери наросли миниатюрные сугробики снега. Когда Филипп вошел в кухню, мышь, прогуливавшаяся по столу, лениво сползла на стул, пробежала вдоль степы и остановилась у щели между печкой и большим ящиком для дров. Мышь поглядывала на Филиппа бусинками быстрых маленьких глаз, как бы не зная, что он будет делать.
Картошка была холодной, даже чуть-чуть замерзшей. Хорошо, что в шкафчике отыскался кусочек копченого сала, иначе пришлось бы Филиппу лечь в постель с пустым желудком. Такое случалось не раз, особенно тогда, когда все поиски сухих щепок оказывались напрасными. Филипп не отваживался топить печку, если под рукой не было сухих лучин…
Ощущая тяжесть в желудке от куска черного хлеба с салом, Филипп забрался под одеяло, дрожа от холода, принесенного им со двора. В это время ему всегда приходилось выходить, причем Филипп считал, что ему крупно повезло, если не нужно было еще раз вставать среди ночи. Подождав, когда перестанут вызванивать зубы, Филипп погасил лампу. Он надеялся, что сон придет быстро — выговор, который он закатил себе, когда корпел, проверяя сочинения, мог оказаться благословенным лекарством на ожидаемую бессонницу, с которой он никак не хотел примириться. Впрочем, все складывалось как нельзя лучше, так как, закрыв глаза, Филипп убедился, что голова его свободна от сколько-нибудь определенных мыслей, и уже одно это предвещало быстрое погружение в небытие. Он подумал даже: как хорошо не думать о том, и вот эта идиотская мысль подняла в памяти все то, от чего он хотел избавиться.