Все это другое я видел, правда, только когда учился, и не успел освоиться с их миром. То ли я слишком недолго там пробыл, то ли плохое выбрано было место для знакомства с миром, то есть школа. Но их мир, кажется, я знаю не хуже других. Еще в детстве я наслышался разных вещей, никто ничего хорошего о нем не сказал. Если кто-нибудь туда уходил, то даже забирал с собой в узелок земли, как будто не надеялся больше увидеть землю, иногда вообще возвращались с полдороги, некоторые выкалывали себе глаз, или отрубали руку, или просто вешались в собственном старом сарае, чтобы только не уходить; но многие, уйдя, так и ушли навеки. Даже детей, которые не боялись уже ни бога, ни черта, стращали: вот тебя заберут. Вот почему их мир никогда не вызывал у меня доверия, что и отваживало меня от мыслей уехать куда бы то ни было, а также являлось основой моих знаний о человечестве.
Что бы я там делал, кстати говоря, среди этого чуждого мне человечества? Меня бы просто заела тоска, как она заела уже многих. Никогда не знаешь, чего можно ожидать в чужих краях, а все неизвестное всегда хуже своего, известного. По крайней мере, у себя дома я прожил жизнь в уверенности, что это единственное место на земле, где со мной не произойдет ничего, кроме того, что вообще должно происходить с человеком. Где еще мне искать добра, как не здесь, где все свои, ты всех знаешь и тебя знают и всех твоих предков до седьмого колена и судьбу твою читают как по-написанному, — знают по себе, каким ты будешь, еще прежде твоего рождения, и ты будешь знать других, прежде чем они родятся. А там, где ты родился, там тебе все родственно, и птица, и камень, и ночь и день твои, дели их как хочешь, как тебе удобно ночевать и вставать. И горе, самое тяжелое даже, не вызовет озлобления, потому что никто его не избежит, и самой смерти чуждаться не стоит, она не так плоха, как ее малюют, она у нас ходит как своя и хоть не сеет и не жнет, но блюдет нашу совесть и так со всеми тут сжилась, что ее примут в любом доме в любое время; недаром у нее человеческий облик и в руках простая коса, подобранная где-нибудь под сараем, на задворках, взятая у человека. Может быть, поэтому люди возвращаются за смертью домой, как бы надеясь, что тут она с ними обойдется по-родственному.
Стало быть, на сегодняшний день в моей жизни имеется только одно: привязанность. Хотя, я это иногда понимаю, в этой привязанности есть большая доля детского, давнишнего страха перед миром, а радости от нее мало, приходится, как в молодые годы, доверять собственному воображению, ну да не к месту ведь человек привязывается, а к своей вере в него.
Ведь даже тогда, когда отец меня вез с учебы, я радовался не столько родимой деревне, сколько возвращению моей прерванной юности. Я решил, что она ждет меня снова, все такая же беззаботная, как раньше. Мне даже хотелось спросить отца об этом, я только боялся нарушить безмолвие, которое воцарилось в нашей тележке и которое я сам поддерживал. Наконец отцу надоело молчать, в виду моста он очнулся от задумчивости и вслух закончил свою мысль, которая, видимо, крутилась у него в голове, пока мы ехали молча, и он вдруг сказал, как припечатал:
— Надо будет сколотить для тебя в костеле скамейку. Ясень уже вырос.
— Какой ясень? — спросил я робко.
— Какой может быть еще ясень? Он один и есть. Сколько лет назад посажен. Еще тебя на свете не было. Никто уже не верил, что ты будешь. Один я верил, что ты будешь, что это будешь ты. Я посадил дерево, чтобы оно ждало вместе со мной. Ну вот, ты есть.
— А не жалко тебе его? — спросил я с упреком, потому что самому мне было жалко.
— Жалко не жалко, — сказал он, чтобы отвязаться.
— Ты ведь сам часто говорил, что он у нас прижился, — сказал я. — А как нас будут отличать? Раньше говорили: «Это те, у которых высокий ясень». Завидовали еще, что летом такая тень.
— Они-то думали, что я его посадил ради тени.
Я словно бы затосковал, как будто отец не дерево обрекал на погибель, а какие-то основы моей тогдашней незрелой жизни. Я не посмел бы уговаривать его, мне понадобилась вся моя отвага, чтобы подавить в себе непонятный испуг, или это была горькая обида, так уколовшая меня, что я сказал, сказал тихо, почти неслышно в скрипе колес:
— Да не верю я в бога.
Правда, тогда я еще не был в этом уверен. Может, в голове у меня и вертелось нечто такое противозаконное, но до слов дело еще не доходило. Поэтому они прозвучали как-то отдельно от меня, и я даже стал с беспокойством ждать, что будет — конь понесет, или разразится буря, или птицы налетят с неба тучей и заклюют, — я в страхе взглянул на отца, но он не выказал никакого удивления, как будто бы не расслышал моих слов, и это было хуже, чем подзатыльник.
— Я даже молитву забыл, — продолжал я настойчиво, дрожа между тем от ужаса. — Во имя отца и сына, дальше не помню. Вот и вся моя вера. У нас в школе если кого поймают на молитве, то берут с него фантики. А у кого не было фантиков, тот должен был отдавать еду, или шел в рабство, или ползал на коленях.