Я был уверен, что отец — я даже жаждал этого — проклянет меня за дерзость, открестится от меня, опояшет кнутом в полном бешенстве, но он даже не отвел взгляда от коня, только сказал, как бы показывая, что он это тоже предвидел, когда сажал во дворе ясень:
— Я не говорю тебе верить. Твое дело. Просто сходишь посидишь с людьми рядом, иногда это лучше, чем молиться, где никого нет.
Обижаться на него было бы черной неблагодарностью, он ведь сделал все, чтобы встретить меня соответственно моей учености, которой я понабрался в городе, а мне самому было радостно больше всего оттого, что с учебой наконец покончено — у меня с ней сложились за долгие годы не слишком теплые отношения, я, как говорится, не дружил с науками. А возвращался-то я в повозке, не в кошевке, правда, употребляемой для свадеб, и не в бричке, но надо учесть, что из деревни я добирался пешком. И сиденье у меня было отдельное, высокое, из овсяной соломы под попоной, как для важной персоны, а мой возница так уважительно и любовно со мной обращался, как будто вез податного чиновника или ксендза в наш приход, и, того и гляди, мог назвать меня на «вы» вместо «сынок».
И самое главное — конь подходил для такого случая. Не клячонка от сохи с больными глазами, линялая, запаршивевшая, а настоящий господский конек, вороной как черт, ножечки-струнки землей брезгуют. Как ни долга была наша каменистая дорожка, он все придуривался: то о дышло жесткое прянет, то ремнем опасно дернет, то отскочит от некоего видения, не нам знать какого, то башкой высокомерно так тряхнет, а все потому, что был недоволен своей холопьей упряжью, тяжелой и невыносимой, как человеческая жизнь. Ничего удивительного, раз он приучен был к коляске, к тонкому кнутику, к кучерским рукам, вообще не к такому народцу, как мы, и не к серым будням, а к свадебным звонам, когда людская радость сообщается коням и они должны думать, что мир именно таков, — а тут крестьянская телега, которая требует от животины покорности и понятия, равного человеческому.
Но каков был конь! Смотрю я ныне на эти обломки древних конских родов, на неконей, тени былого, лишенные всех привилегий, лишенные даже дружбы человека и несущие последнюю, поденную службу в преддверии близкого конца, и приходит мне на ум, что настанет время, когда люди пожалеют о лошадях. Ведь в наше время коней держали чаще для радости, нежели для пахоты, потому что пашни-то было, может быть, только шапкой прикрыть.
Но было время лошадей, и между конем и конем лежала иногда та же пропасть, что между человеком и человеком. И тот конь, который вез нас из города, был как бы господин, снизошедший до холопей. Вроде и неразумная скотина, а нам с отцом было перед ней неудобно, что она нас везет. Отец и кнутом ни разу не ударил, и не погонял совсем, и вожжей не натягивал, сидел, как завороженный видом этого вороного лоснящегося зада, который все качался перед его глазами.
Не знаю, то ли робость так сковала отца, то ли он сознательно пустил коня везти нас как тому заблагорассудится, но мне лично было жалко отца: раз в жизни выдался случай, а он ведет себя не как хозяин, а как верноподданный. А ведь он наверняка при этом мечтает попробовать огненной конской крови, отведать кнутом хотя бы раз лоснящейся чистопородной масти, сбить вожжами эту спесь, обложить руганью это превосходительство.
Мне бы хотелось ему как-нибудь помочь, меня мучило, что он покорен скотине, покорен какому-то заклятию, которому легко поддался, и я представил себе, что конь вдруг свирепеет, как будто ему тоже обрыдла эта покорность, и его несет, как на крыльях, отрывает от земли, и мы мчимся как бешеные. И я так этим впечатлялся, что стал смотреть на отца в страхе, а он уже не сидел, как прежде, выпрямился, кнут и вожжи чуть не прижал к груди, как бы приложив к сердцу в приливе благодарности, и слушал конский топот, как костельную музыку с хоров, а меня не замечал, на что я немного обиделся. И я не мог бы сказать, то ли мы бешено мчались, то ли плелись — и что было явью, а что сном.
Телеги загодя сворачивали с дороги в большой спешке, возчики не могли без стыда глядеть на своих жалких коняшек, на свое это быдло, и потом долго еще простаивали в мечтательности и не трогались с места, пока сама память о нас не развеивалась. Однако мы шли все-таки порядочным галопом, если отец не дал спуску даже старому арендатору, который влек, как конь, свою тележку, подбадривая себя кнутом и извозчичьей руганью, не щадя собственной тягловой силы, — отец горделиво обогнал арендатора, не снизойдя до его подобострастных криков:
— Приветствую! И не вас! Не вас! Ваш выезд!
И вдруг отец крикнул мне сквозь гром копыт, треск ходуном ходящей повозки, сквозь грохот колес на выбоинах:
— Держись!