— Как взмок. Как взмок, — горько упрекал он сам себя. — А я ведь его не гнал. Ехали как он хотел. Я позволял другим нас обгонять, только чтобы он не взмок. И обгоняли, потому что видели, что коня держат в узде. Ого-го как еще обгоняли. Как собаки, с цепи сорвавшиеся, а я хоть бы хны, даже кнутом его не коснулся за эти обгоны. Они коней погоняют, хлещут, кричат мне: «С дороги!» И бабы меня перегоняли, сами еле ползут, а туда же. И даже колченогий один наравне со мной шел. И пусть их.
И сразу же:
— Ты сядешь вот тут. Сиденье я тебе устроил. Глянь! Дороги не почувствуешь. Сидеть будешь как в бричке. Я положил два снопа соломы, чтобы было повыше, овсяной причем взял, помягче. Всю деревню обегал за этой соломой, на меня смотрели как на помешанного. Ржаной соломы ни у кого нет, про пшеничную и думать забыли, с крыш солому снимают, на сечку идет, скотине уже не стелют. Попону мать взяла у ксендзовой экономки. Ксендзу надо будет навозу в поле раскидать… — Он говорил как бы нехотя, весь поглощенный конскими потными боками.
Потом он отстегнул торбу и бросил на телегу. А когда я сказал, даже крикнул ему, что не сяду на это сиденье, он не прервал своего занятия. Спокойнейшим образом он гладил гордую, нервную лошадиную морду, готовя коня к узде, потом поймал его, как клещами, за храп и одним махом продел удила. И похлопал по храпу в награду.
— Ты мне этого не говори, — сказал он. — Что это будет за вид, если ты сядешь рядом с возчиком.
Я не сказал ему ничего. Мне нечего было сказать. Мои слова не имели больше никакого значения. Он все сказал за себя и за меня. И ведь я знал, что нельзя подчиняться, у меня было предчувствие, что когда-нибудь это плохо кончится, не сразу, а когда-нибудь, в некий час, который еще трудно себе представить, где-нибудь там, где меня будут преследовать воспоминания, злые, как осы, способные отравить человеку самое смерть, не то что жизнь.
— Ну, собирайся, — сказал он таким тоном, как будто ему тоже было нелегко.
Он влез на телегу, взбил сиденье и хлопнулся посредине, не оставив мне около себя места. Потом он отвязал вожжи, взял кнут и застыл в ожидании. Мне стало неприятно, я казался смешным самому себе, чтобы не сказать жалким. Как выглядел тогда мой глупенький детский гонор рядом с его униженностью! Я не понял тогда даже того, что он никогда не занял бы ни лошади, ни телеги, ни попоны, ни соломы только ради удобства. Это ему было бы не по средствам.
— Ничего не поделаешь, так уж полагается, — сказал он. — Даже ксендз вкупе со своим господом богом не сядет рядом с возницей. Вознице от этого не убудет, а богу прибудет. Что скажут о человеке, который сидит с возницей, — что на такого и коня жалко. В таком седоке ни веса, ни злости. И вознице никакой чести от него.
Я стоял, опершись на боковину телеги, и ждал. Это ожидание, бездеятельное, никакое, ни к чему не ведущее, казалось мне благословенным, если бы его можно было продлевать вечно.
— Ты не думай, что я не знаю, в чем дело, — вдруг сказал потерявший терпение отец, оборачиваясь ко мне. Вместе с тем он пересел на край телеги, освобождая мне место, чем несколько воодушевил меня, и больше ни словом не подтолкнул он меня, не выказал никакого нетерпения. Он вынул кисет с махоркой, свернул цигарку, закурил и стал от нечего делать осматриваться вокруг, почти крест уже поставил на наших взаимоотношениях, а когда я сел рядом с ним, он встретил меня как обычно, тряхнул вожжами, и мы тронулись.
С самого начала я чувствовал, что все идет как-то неправдоподобно, не по-людски, хотя поделать с этим мы уже ничего не можем. Поэтому мне было худо, несмотря на прекрасную солнечную погоду, которая взывала к радости, к беззаботности, к самодовольству, а уже почти на самом въезде в деревню, когда дышло поравнялось с первыми домами, я весь обливался непонятным страхом, не столько перед праздным людским любопытством, сквозь которое, я предполагал, нам нужно будет продираться, как сквозь некий лес, хотя, на наше счастье, страда вылизала деревню не хуже морового поветрия, и деревня, мертвая от зноя, зияла пустотой, не являя взору ни собачьего, ни птичьего облика, а сидящие на завалинках деды со своими молитвами тяготели уже к иному миру, и их не мог пробудить даже наш конь, — так вот, я обливался страхом не столько в предчувствии любопытства всего живого, а также деревьев и домов, сколько от испуга перед моей собственной жизнью, как будто только сейчас она должна была начаться по-настоящему. В страхе этом не было ничего хорошего, хвастать не приходится. Он был обычным, средним, какой подступает к горлу, когда собираешься по яблоки в сад ксендза и боишься не экономки, собак или работника, а самого ксендза, который может стоять среди деревьев и читать молитву.