Может быть, именно в этот день своего возвращения я впервые понял, что мне придется беречь моего отца, чтобы он никогда не потерял веры, угнездившейся в нем столь глубоко. Я понял, что он, сам того не ведая, зависит теперь от моего сочувствия, но тогда я еще не знал, что оно значит, что это будет мое добровольное подчинение, которое я, как могу, постараюсь на себя возложить единственно из любви к нему, поскольку мне от подчинения был только один прибыток — сознавать, что сильным быть все же легче, чем уступчивым.
А ведь могло бы показаться, что это я нахожусь у него под крылом, что он и мыслями и взором всегда со мной, что он живет в вечном волнении по поводу моего обыкновенного, среднего прозябания и что только этим он заполняет свою жизнь.
Он мостился кое-как на своей половине, чтобы я чувствовал себя хозяином, а когда мы въехали в деревню, он оглянулся на меня, как бы придавая мне смелости, а может, он и сам испугался, а у меня-то не было уже сил бояться, — наверное, я от усталости так сомлел, как сейчас припоминаю.
Дорога все-таки была долгой и монотонной, гораздо более долгой, чем та, по которой я привык шагать пешком с тюком постели за спиной и с сундучком в руках. Легко можно было вообще забыть, куда едешь, а чувствовать только одно, что едешь. Это конь благородных кровей так растянул наш путь. Еще добавил свое зной, преследовавший нас, как грешников в аду, так что мы мало между собой говорили, поскольку не только слова, но и простейшие мысли приносили одно мучение. От земли несло паленым, хотя отец и защищал ее, говоря, что она всегда так пахнет, если дозревают хлеба. А когда к концу дороги мы въехали на гору, откуда деревню было видно как на ладони, он не стал просить меня пересесть, не стал уговаривать, а просто остановил коня, а может, это конь сам стал, угадав его мысли, потому что я не видел, чтобы отец хоть шевельнул вожжами, но в глубине души он согласен был с конем. Он сказал:
— Уже деревня.
Я не в обиде на него. Но я не могу простить себе, что тогда ему подчинился. Ведь я смошенничал перед ним, в чем отдавал себе отчет, но не мог набраться смелости сказать об этом. Это не он обрекал меня на свое доверие, это я обрекал его на самообман, за который в конце концов он жестоко поплатился.
Долгое время я думал, что посвящаю ему жизнь как покорный сын, что я любовью плачу ему за любовь, что я храню ему верность, только бы он не чувствовал себя беспомощным. Моя покорность перед ним была высшей пробы. Ведь что ему выпало в жизни, кроме жажды? Я же пошел на то, чтобы он верил теперь в меня, но не в настоящего меня, а в того меня, который жил в мире его снов и его свободных истин, в мое кривое отражение, если уж ему так хотелось. Я даже не мог представить себе, как мне будет тяжело жить с сознанием этой его великой веры, — в особенности когда отец навеки уйдет, — веры столь самозабвенной, как будто не я стоял за ней, а все его добро, земля и спасение души.
А может, я никогда и не существовал сам по себе, во всяком случае, не самому себе я обязан существованием, потому что даже своей личной совести у меня не было, я являлся как бы следствием его веры, как тень является следствием солнца, — я был тем, кто пришел в мир единственно для того, чтобы подтвердить собой эту веру, ибо я иногда с горечью думаю, что он верил не в меня, а с помощью меня.
Я чувствовал себя виноватым каждый раз, когда мне казалось, что из-за меня он может потерять свою веру. Вот и моя уступчивость — или сочувствие ему, как я это гордо иногда называл, — была таких же нечеловеческих масштабов, что и его вера. Но и этим я тоже, как оказывалось, был ему обязан, хотя моя уступчивость была единственным моим достоинством и заслугой, и это немало, если учесть, что благодаря ей я могу свою жизнь приписать теперь к его жизни, в противном случае мне бы не пришлось так много о себе толковать.
Не мне судить, чем в конце концов обернулась его вера: опустошением для меня или, может быть, спасением от ужасающих случайностей, но я чувствую, что уже немного устал, как будто жизнь у меня была слишком долгой и изобиловала радостями, горестями, надеждами, как будто все это длится с давних пор, начавшись еще до отца. Может быть, и мне уже пора? Может, это старость дает о себе знать? Но если бы это была просто старость, тогда мне бы наверняка хотелось отдыха и покоя. Ничто ведь так не утоляет усталости, как смерть, мягчайшая из перин.
Я сам избрал покорность как способ откликнуться на его веру и живу ею до сегодняшнего дня, она моя единственная опора и единственное пожизненное имущество. Мне уже от нее не освободиться, хотя я знаю, что отец оставил мне вольную волю и свободу, которой бы я мог без ущерба для него воспользоваться, хотя бы под конец жизни стать самим собой, но ведь тогда пойдет прахом все, что осталось мне от него — то есть от меня: и мало и в то же время много.