Иногда я себя уговариваю, что сейчас моя верность ему еще нужней, чем при жизни, потому что она сохраняет не только память о нем, но и продлевает те его загадочные надежды, которыми он страдал, как болезнью, и которые, может быть, ничем не насыщались, кроме как моей верностью.
Он никогда ни с кем не делился, такой уж он был, скупой на разговор, неловкий на бумаге, он боялся, что слова его обманут, даже его собственные, он верил только молчанию, этой единственной настоящей возможности что-то выразить.
Но уж когда он не мог не сказать о чем-то, что его мучило, он обычно откладывал это до лучших времен; обождет, пока пройдет страда, пахота и сев, потому что ни у кого не было такого терпения, он не временем дорожил, а осуществлением. И особенно он доверял вечернему часу, потому что ему для его нескольких слов требовалась ничем не замутненная тишина, какая бывает только вечером, тишина в доме, во дворе, в деревне, ибо только тишина достойна слов, и они только в тишине будут означать то, что жаждет выразить человек. Кто знает вечернюю тишину, тот знает, что она сама вслушивается в человека, в его молчание, в мысли, желания. В этой тишине слыхать, как стоит стол, как висят картинки на стенах, как горшки сохнут в кухне, как молоко киснет в крынках, слыхать, как мороз забирает к ночи и огонь угасает в плите, как керосин в лампе льнет к пламени, как цыплята проклевывают скорлупу в лукошке под столом. В такой тишине рождаются предчувствия, любой шорох звучит предостережением, любой сон отдает смертью.
Такая именно тишина нужна была отцу, чтобы сказать свои два-три слова. Но иногда, правда, он откладывал это дело и до воскресенья. А чаще всего он молчал. Он любил свое молчание, он находил в нем поддержку, он черпал в нем бодрость, занимал мудрости скорее, чем у людей.
Я не любил, когда отец молча сидит или молча идет рядом. Я в такой момент не мог ни думать спокойно, ни заниматься чем-либо и равнодушно переносить это тем более не мог. Меня словно понуждали отгадывать его молчание, что-то домысливать и подозревать, я становился чувствительным, недоверчивым, это его угрюмое молчание меня бесило и в то же время притягивало. Безликое, вымученное и бесцветное, оно казалось мне полным каких-то важных слов, предчувствий и заклинаний, предсказаний, мук и какой-то особенной мудрости, которую отец скрывал от всех, потому что дело касалось меня.
Еще в детстве меня охватывала тревога, когда он сидел как бы в полусне, погруженный в свое молчание, и не двигался с места, несмотря на все приставания матери, пока не додумывал свою думу до конца. Я даже боялся сидеть дома, когда матери не было, а был только он один, сидящий на краешке постели или на табуретке у плиты, ни в коем случае не за столом, потому что, с тех пор как я пошел в школу, стол был отведен только для приготовления уроков и для еды, — и все молчал по своему обыкновению.
Я старался сидеть как можно тише, чтобы он забыл о моем существовании. Я откладывал ручку, боясь, что она громко скрипит, я брался за книжку, чтобы как-то продержаться один на один с ним. Но и чтение у меня не шло, я смотрел на буквы, а сам в душе молил, чтобы пришла мать.
Он вынимал кисет с махоркой, дул на листик, отделяя его от книжечки курительной бумаги, потом колдовал над ним двумя пальцами долго и трудно, так что я начинал волноваться, чего он там ищет, и опять-таки двумя пальцами нес над полом щепотку табака к далеко отодвинутому листочку в другой руке, как будто это расстояние было ему нужно для подтверждения, что он не упустит из рук ни крошечки. А мать, как назло, не приходила.
Я хватался за любой повод, чтобы сбежать из дома, хотя потом и мучился, что обидел его. А когда он должен был возвращаться с поля обедать, я снова пугался, не оставил ли он мать в поле нарвать травы, не вернется ли он один. Так что сразу же по приходе из школы я совал в карман горсть вареных бобов и бежал в сад. Я залезал на дикую грушу, высокую, как наш костел, на самую вершину, где листья лепились друг к другу, как рой пчел, и прятался там, как в гнезде, до прихода матери.
У меня в этом гнездовье было полно ос, в особенности когда поспевали груши. Осы буйствовали, как будто им, можно было подумать, тоже пришло время созревать, и они лезли, множась на глазах, из груш, листьев, веток, так что непонятно становилось, груши или осы родятся на этих ветвях. Липучая сладость, заполняющая древесные кущи, видимо, приводила их в исступление, потому что они проявляли крайнее озлобление и бросались в полет только с целью кого-нибудь ужалить. Я ютился на ветке в вечном страхе перед ними и даже бобы лущил потихоньку, чтобы меня не было заметно.