Таким образом, фаза 1909–1913 годов тоже может быть охарактеризована как конфликтная. С одной стороны, сохранялась напряженность между организованным рабочим движением и властями, которая грозила в любой момент новой эскалацией, подобной той, какая была в 1904–1905 годах. Соответственно, власти проявляли осторожность. Например, после столкновений между войсками и бастующими рабочими на Ленских золотых приисках в апреле 1912 года были массово усилены меры безопасности и в Варшаве. Кроме того, на время предстоящего празднования Первомая солдаты были направлены на охрану логистически важных точек. По всей территории города было распределено двадцать военных постов по шесть человек в каждом, и войска были уполномочены использовать огнестрельное оружие в случае «нападения толпы»752
. Такая подготовка к бою отчетливо демонстрирует, что чиновники знали, насколько хрупким было относительное спокойствие этих лет.Но напряженность исходила отнюдь не только от радикальной социалистической оппозиции. Политизация общественного дискурса была в целом высокой, и даже либеральные, национал-демократические и консервативные круги были озлоблены политикой Петербурга753
. Этот усиливающийся антагонизм привел к тому, что среди ведущих деятелей польской интеллигенции не произошло такого отрезвления относительно собственного места в обществе, какое было характерно для части российских образованных слоев, – они по-прежнему считали себя спасителями польской нации, а значит, и «народа». Поэтому в послереволюционный период не могло возникнуть польского эквивалента тому сведению счетов с собственным революционным пафосом, какое в России представлял собой сборник «Вехи». В Польше никто не мог бы произнести фразу, подобную той, в которой Михаил Гершензон выразил горький урок, вынесенный им из революции754. Слишком неприкосновенной была аксиома национально-освободительной борьбы, где «народу» (lud) отводилась центральная роль. Идейное единство представителей именно этого «народа» – будь то в виде стилизованного крестьянина или пролетария – с представителями интеллигенции сохранялось в политическом мышлении как одна из основополагающих посылок. На этот счет между политическими течениями, включая жестоко враждовавших между собой национал-демократов и социалистов, царил негласный консенсус.Тем не менее минувшую революцию эти политические акторы интерпретировали совершенно по-разному. В то время как социалисты пытались представить свою подпольную деятельность и опыт репрессий как продолжение традиции польского мученичества и, соответственно, свои революционные деяния – как служение нации, национал-демократы стремились отделить себя от событий 1905–1906 годов: внушавшие страх вспышки насилия тех лет они приписывали внешним силам – будь то боевые организации ППС или якобы вездесущие «еврейские революционеры», – и таким образом источник насилия помещался вне польско-католического «народа», с которого, соответственно, снималось подозрение в том, что в смутные времена он превращается в неуправляемую толпу. Поэтому опубликованная Генриком Сенкевичем в 1910 году литературная интерпретация революционного насилия как бессмысленной разрушительной деятельности озверевшей толпы была с негодованием отвергнута широкой польской общественностью и подвергалась нападкам, особенно со стороны национал-демократических сил755
. В условиях обостряющегося антагонизма между русскими властями и польскими акторами «народ» как воображаемый источник силы нации оставался священным и неприкосновенным.На фоне только что упомянутого антагонизма может показаться удивительным, что местные должностные лица почти не попадали под огонь критики польских идеологов. Это, несомненно, объяснялось до некоторой степени теми границами свободы слова, которые были установлены законом о печати: если репортажи о дебатах в Думе и, соответственно, о резкой реакции польских депутатов на такие правительственные инициативы, как проект «Холмской губернии», были возможны, то открытая и прямая критика в адрес варшавского генерал-губернатора спровоцировала бы меры противодействия со стороны местной администрации. И все же мягкость, проявляемая умеренными кругами польского общества по отношению к скалоновской администрации, выходила далеко за рамки простой осмотрительности. Скорее, этот генерал-губернатор и его канцелярия представлялись просто лучшими из всех возможных вариантов на тот момент. На фоне того, что происходило в это время в Финляндии и прусской части Польши, а также с учетом политики центрального правительства, Скалон кому-то даже мог показаться защитником польских интересов.