Напускное разнотравье сюжетов германский кинематограф подчинял основному: преступлению в городе мороков. Состоявший из бесконечности переходов от светлого к темному и от темного к светлому, из дворов, подворотен, задворок, углов, из мебиусно перекрученных лестниц и вздыбленных плоскостей, из заброшенных верфей, склепов, складов и кошмаров, снившихся всему перечисленному, город смерти поручал ее исполнение драгоценнейшим эмиссарам своих наваждений. Маньяк душил женщин: фабричных девчонок, матрон, дам демимонда, кабаретных танцорок, и рыдающим поминовением расплачивался за невозможность вочеловечить любовь. Зарезали школьницу-отроковицу, листвою засыпав в лесу. Затем одинаковые детоубийства еще, лезвием, слоящим в Сабунчах брынзу, — по горлу. Труп в чащу, под шелест-покров, но с открытым, как на заупокойных портретах, лицом. Лес заполняется потихоньку, всюду голые, из-под листьев, лица детей, и объятые паникой горожане, и опозоренная полиция, в которой лишь приглашенному психиатру ясно, как действовать. Объявляется сбор шпаны, на них, фантазеров и скептиков, возложена миссия наблюдения за кровопийцей, удравшим из сумасшедшего дома. Мазурики дают слово взять негодяя, вместе с нищими расставляют посты. Дичь поймана — женоподобный толстяк, слабый и добрый, попечитель ребяческих шалостей; сезонное помешательство выталкивает его за предел. На развалинах фабрики казнят преступника уголовные.
Бедлам стоял в центре событий. Казарма со снежными койками, с блестящими в чистоте хрома и никеля инструментами-душемерами, от компактных, как самосборная бомба, регистраторов воли до ее подавителей, электрических шоков и водометного душа. Гордость дома — персонал надсмотрщиков, боксеров и медсестер. Директора плели нити, составляли комплоты. Мир можно было подчинить, впрыскивая в переулки сомнамбул, в чьих озерных очах ужасы отражались, не попадая в сознание. В параде ублюдков выделялась худющая кукла, всклокоченный голем, и когда тот подносил к рампе экрана всю пустоту своего неведения, в зале случались истерики. Вперегонки рыл тоннель конкурент, кудесник хамелеонства, гипнотизер банкиров, политиков, полицейских, ворочавший ими из своего кабинета окнами в сад. Этого не бывает, думал Джалил. Осел золотой на дорогах — конечно, жук в квартире и нос на проспекте, карлик-нос — да, да, да, но не это. Мрут и живут по-другому, страшней ли, комичней — не так. Сны тоже другие. Ему понравилось прощание в северных доках, в хмуром порту: ветер, чаячьи кварки в пике и на взлете, ожидание наводнения и мокрый снег у колонн на гранитных ступенях музея. Понравился сад, немецкий в желтых листьях, которыми посыпали покойниц-детей. Понравилось, что директор сумасшедшего дома, злоумышляя на мир, бросал за спину испещренные письменами листы, ложившиеся на паркет, словно листья в саду и в лесу. Больше ему ничего не понравилось, а в переулке за Ольгинской расслабленно шумела пивная. Разыскал ее не для разговоров, за многие недели, прошедшие с тех пор, как перестал заговаривать с встречными и попутчиками, желание вести беседу почти совсем в нем пропало, разыскал, чтобы увидеть и выслушать драматурга. В пивной, какой бы ни стоял климат, темно; низкие оконца, стелется выедающий, но не только: идейная катакомбность братания, затруднительная на свету.