Набережная покорила размахом, километровые аквариумы, торты розовели, прогретые плещущим заполднем. Мачтовая осень яхт-клуба на зеленой воде, чистоцветные паруса. Нет ли в горьковской «По Руси» парусии, не могло быть, чтоб не было, уж он, отловивший в «Масках» стыкового Исуса: и с уса свисало? стекало? — приметил и подхватил, непременно перечитать с этой точки. На рейде стояли дворцовые пароходы. Загорелые флотские в белых одеждах с погонами, наверняка англичане, гуляли по променаду. Ампирный, слева от причала, храм Адмиралтейства, кремовый в лепнине морских коней и тритонов, отродий сердитого Посейдона, мелко пакостящих неутопляемому Индикоплову Косьме: завитой бородатый малютка в суденышке на фронтоне, ушкуйник из позднесталинских мультипликаций, мастер, ленточка через лоб, с патриотической литографии — Адмиралтейство правило кубатурными массами порта. Недосчитав иллюминаторы «Stella Maris», нечаянно задел папиросой толкователя снов в долгополом фартуке, вроде тех, что у парижских гарсонов, но закрывающем спину и с надписью спереди-сзади «читаю видения», бомжеватого тель-авивца лет сорока, быстрым шагом обходящего взморье, я встречаю его иногда и раскланиваюсь в лихорадочную пустоту этих глаз, не обиделся, деликатные йеменцы не обижаются на ожог… «цыганка» обожгла мне пальцы, я отбросил окурок. На скамье по соседству отроковица фотографировала кумира и кавалера, кибер-панка, перевалившего за полтинник, узкобедрую мальчиковую кобру, если бы не лицо, но лицо выдавало: рытый бархат морщин и пороков, оспенная крупа. Не беден, сукин кот. Над каждым волоском, в отдельности поднятым и закрученным, поработал видал миндал. Приталенная, переливающаяся, как скафандр в галактических фильмах, усеянная звездной крошкой рубаха, из лондонских аладинных вертепов. Штаны в обтяжку — Милан. Сапоги, а он был в сапогах, из кожи игуанодона по лицензии. Девчушка изводила пленку, громко щелкала кнопкой, он ухмылялся, корчил шутливые рожи, привычно польщенный ухаживаниями, принимая цыплячий восторг. Он подцепил ее, канзасскую простушку, первый раз заграницей, без папы-фермера и мамы-птичницы, в амстердамском каком-нибудь coffee-shop’e, где она раскашлялась невзатяг, где наелась пирожного с дурью и уже терлась, хихикала, соприкасалась коленками, — он сошел к ней, как в зеленую Джамахирию сходит полковник Каддафи, замутив светлую, по внешнему колеру, головенку личным парением на дельтоплане Шестидесятых (она грамотная, что-то читала) и доскональнейшим знанием современных идей. С тех пор они вместе таскаются по европам. Поматросит, натешится года два, кинет в Палермо или в Аяччо, еще оберет для садизма до нитки. Его завядший уд ненадолго растормошит после нее малолетка, малышка за уголовною гранью, шустренький постреленок-бельчонок, оторва, с которой все кончится худо, но я благонравен, я не стану смотреть в этот колодец. Или не бросит, ни в Палермо и не в Аяччо. А что как ее недоразвитый, только сейчас развиваемый омут глубже, чернее его фанфаронского, чересчур все же потемкинского. А что как она его скрутит, сделает своим сексуальным рабом, плаксиво ноющей у ног игрушкой, заставит ползать голышом немолодого, татуированного, колечко в пупке, размалеванный член-слабак, целуя краешек платья, стоная. Румяная объезжала на ранчо коней, с этим ли мерином чикаться. В общем, я думаю, у них сложится лучше, чем в Хайфе, в бахайском саду. Там, поздней осенью у бахаев, в редчайший приезд, взор мой упал на открытую рану.
Прекрасно одетый француз обнимался с прекрасною азиаткой, не в пример большинству в ее расе высокой и удлиненной. Особенно стройные, я бы сказал, справедливых пропорций, непродажных при всем ремесле, были ноги в ажурных колготках, в туфлях, как у Шелале, на каблуках. Итак он ее обнимал, они обнимались, чернобровый нарядный француз с назойливо выпирающим носом и юная, свежая азиатская женщина, но отчего ж она вскрикивала, вырывалась, чуть ли не плача на смеси французского и английского, прося не делать ей больно, буквально-таки содрогая скамейку в его могучих тисках. А когда он по собственной воле, нисколечко не разжалобленный, разъял свою хватку и, одной левой легонько притиснув, правой принялся тыкать в нее, насмехаясь, она с ним осталась, парализованная, всхлипывающая от тычков. Мерзавец колол ее острым. Заточкой, маникюрной пилочкой или гвоздем, разбери. Его сдвиг, его бзик, такой обаятельный, что подмывало на публику, а всего только я, неопасный свидетель. Мурлыкал, насвистывал, вот засопел, в нем назрело. Она взвизгнула по-дворовому, ошпаренной кошкой, он отвалился, насыщенный извержением, для верности дважды ударив, по скамейке и ее по лицу. Азиатка бежала, держась за плечо, я улепетывал, еще как. Бахаулла, луч утешения и прощения, во храме гробницы своей всем нам помог. Ветер с воды обдул щеки и лоб мокрой пылью. Я вышел в городские улицы, торговые ряды Лимасола.