В юности представало европейское долгое странничество, не столицы величия, измусоленного хоть и для тех, кто отрезан шлагбаумом, а пространное захолустье, провинция, чтоб не спеша, растянув самоизничтожение на годы, по частицам развоплощаться, молекула за молекулой пропадать в ломком воздухе городишек с булыжною площадью, голубями, собором, истаяв на скупо застланной койке, ветви каштана в окне. Источником настроений был чешский альбом доистории, листаемый ребенком с простуженным горлом. Цветные ящеры, стегозавр, косящийся на вегетарьянскую тушу мяса, диплодок, двадцать шесть травоядных метров в длину, латимерия рыба, голубь археоптерикс. И там был хиротерий, горизонтальный на горизонте, акварельный бледненький призрак, на мгновение усмиривший ход своих лап. Неприкаянный и тревожный, обособленный от собратьев, изъятый из общего каталога чудовищ. Миг, и за краем страницы. От хиротерия, писалось в подстрочнике, не дошло ничего. Ни косточки, ни единого материального намека на облик, восстановляемый, было написано, дерзостью рисовальщика. Всех улик — подозрение на след, чудом не занесенный Гобийскою пылью. Не след, фантомный промельк в мареве пустыни, негатив пятисложного, если латынью по-гречески, имени. В девятом классе, сочиняя о любимом герое, из школьной литературы или передовика производства, как увещевал мой отец-журналист, я, раболепный потворник, подстилка педагогических изнасилований, лишь бы отметка и успеваемость, в каком-то самозабвении назвал любимцем своим хиротерия. Как же, он исчезает, чтобы мы грезили над могилой, витающей средь монгольских барханов. Хрящ, лоскут шкуры, коготь, вдавленный в мезозой, — остаться позаботились все; грубо, через вещественность. Он презрел, дал астральную маску побега от стада скелетов, неизвестный художник, шепот и смысл, не бряцание. Перворомантик планеты, не он ли и учредил героичность, пример, коему невозможно сознательно подражать и которому мы, не желая того, повинуемся, бескостно рассеиваясь на горизонте, — с глумлением прочитали перед всем классом, потащили к директору, я клятвенно обещал. Но заноза засела. В облупленных полукружиях Пафоса: домишки о двух этажах и нагорная крепость, куда поднимаются на осле, убедился, что дальше не надо. Уже ни к чему. Это здесь.
Облачность, на ветру неказистая колоннада гимнасия. Сосны и море за ней, так или этак. Черепичные крыши, аркады, во дворах апельсины и пальма, галечный хруст под ногами. Сыр халуми, сборное мезо в десятке тарелочек, шашлычина, голубец подкисленным продолговатым рулетиком, жареный баклажан. Клетчатые скатерти таверны под фонарями и мелколиственной зеленью, мужчины в пиджаках, без женщин, резкие хлесткие нарды. Зычный сапожник, не напрягаясь говорит с парикмахером через квартал, играет бузуки, бузуки играет. Таблички латунные адвокатов, нотариусов, левантийские стряпчие, да. Престарелый священник выходит из церкви, монашка, сестра его, трогает батюшку за рукав. Проехал мальчишка на мотоцикле, протарахтел, отразившись от туфовой скорлупы двухэтажья. В турецкой бане на Йоргос Иоанниди последний в городе турок, низенький, жилистый, с маленькими ладонями и твердыми горячими ступнями, в пароксизме отверженности, которая придает всем его жестам, всем действиям характер восторженный и абстрактный, уминает редеющих завсегдатаев-турок, всхлипывая от неизъяснимой совместности. Розовый туф, голубые и синие вкрапления ставней-дверей, как во Цфате, но Цфат тайнознатец, опрокинутый в лурианскую синеву, потому и развалина, и руина, и свалка, дробленые кирпичи, арматурные ржавые клочья; его проходят насквозь из пещеры в пещеру, мусорными кишками навыпуск, а дряхлый Пафос еще кое-как. Здесь и уйдешь незаметней, чем где-либо даже. По крупицам, по каплям. Как попало лет двадцать разноработой на хлеб, подучившись по-гречески. В Пафосе нет русских и русского.