В те дни зарезал я первенца, первого в шеренге убитых из эстетических побуждений, и добровольно сдался «правосудию» — словцо, вызывающее изжогу и хохот. Меня обхаживал негоциант из Салоник, питавший отцовские чувства. Я с расспросами не лез, чего допытываться, если костаки, кастраки, как бишь его, панайота сатироса? — не осквернил нашей дружбы. Водила купцом неприкаянность, а зверюга эта наряжается в разные шкуры, доставляя вам галстухи и контрамарки. Дома я у грека не бывал, черт его дернул меня пригласить на бульвар Диадохов — нумизматы в платановых зарослях, книжники-полигисторы, шахматная богема кофеен. В квартире, арендованной в особняке Меркуриального общества, меблировка приперчена была наивным упадничеством. Витые свечи золотили африканских божков, идол угрелся под гравюрою Брюгге с эфирной маской звонаря, покровителя города мертвых. Прошелестев переменой наряда, звякнув ложками-блюдцами, купчишка нарисовался в гостиной. В атласном халате на снежной сорочке, надушен, грудной вырез курчавился поседевшею шерстью. Предпенсионный богатый пузан, сущий диамантопулос, когда б купчинам полагалась пенсия. Лучился и прыскал, горничная из отеля «Ритц» не освежила бы с таким прилежаньем фатеру. Но тушевался, в делах неторговых застенчивей был институтки. Не побрезгуйте угощеньицем, и, хихикнув, подтолкнул самокатную, на колесиках, самобранку. Бриоши полагается с рокфором, бастурма турецкой выделки, порабощение, хе-хе, небеспоследственно для кулинаров, горчички не перехватите, дижонцы коварный народ, бисквит зато англичане пекли, а курвуазье к винограду и персикам, каждому овощу… Оседлал плюшевый пуф, с него плюхнулся ко мне на диван, отскочил, раскрасневшись. Деликатность мешала ему кончить пир с античным похабством, но я-то хорош, если одиночеством внушенный порыв, ничем не замаранный плотским, а что так и было, готов присягнуть на Писании, на папиросных страницах из тумбочки, — если над одиночеством глумлюсь как над свинством, чем нешуточно огорчен, дорогие мои.
Он смутился, даже рюмку разбил. Бросьте, папаша, прикинулся я, чтоб разрядить напряженность, будет вам о посуде грустить. Вы, чем осколки мести, музычку б завели, картинки бы разложили. Ох, простите меня дурака, ну конечно, мой варвар, отлегло у него. Варвар, брякнул я, и мы засмеялись. Радиоприемник «Телефункен», повозившись с тягучими интонациями пиренейского демагога, гибрида быка и тореро, обожающего аффекты национального страхоговения (я скорее бы дал вырвать себе два-три зуба, чем провел с ним еще один разговор, сплюнул соратник по коалиции), переключился на венскую музыку. Скрипочки, бальные платья, монокли, умилился папаиоанну. Китчевая, но чарующая косность бытия, артезианские глубины ретроградства! Противоядие разрывам новизны, искусство же посерьезней вознаграждает нас философскою схемой консерватизма. Пожалуйста, ткнул он мизинцем (перстень, продолговатый наманикюренный ноготь) в альт-нидерландскую репродукцию из альбома. Мой сословный предок выпячен с супругой, коей бледноватая замкнутость, контраст к его статике, заполнена внутриутробным материнством и любовью к мужу, а он, под назидательным штандартом Дома (семья и коммерция), души не чает в даме на сносях. Все умиляет меня: ток в проводах сцепленных рук, и эти вещи, эта вещность, от напоенного ложа до комнатных туфелек-шлепанцев с ремешками, от скатерти до балдахина, от чепца до накидки, и песик тоже засмотрелся в объектив. Мещанство? Но в житье мещанском с подвигом в кухне и детской — романтизма поболее, чем в корсарстве. А есть еще зеркальце, сосредоточьтесь, вы не на выгрузке в порту. Зеркальце и зеркальце, забавная уловка, задом наперед в миниатюре, не забыв о моське, выставляющая всю экспозицию. Ан погодите. Стеклышко, в котором лилипутски отразились супруги, есть лаз в иное царство, окошко в трансценденцию семейственности. Теплота этих тел в земной помещается вечности, в земной и небесной, там их место заодно с вещным бытом самим, вы слышите? — там! Со всем бюргерством, неизменным от века! Вот и я, покупая и продавая, презренным металлом звеня, льщусь надеждой, что меня коснется крыло…