Истерзанная сырость стояла над селом весной 1950 года, сказал даглинец. Отчетливым было волнение птиц. Мелкими глотками можно было есть этот воздух, как осторожно, дабы не застудить горло, едят комковатый, посыпанный желтым сахаром, только что из ледника мацони. Почки набухли вяжущим зудом и клейкостью. Жидкий дым поднимался над саманными хатками, срубами и постройками в камне, одинаково дальними для погибших мужчин. Послевоенные весны не были щедрыми, истощились запахи и плоды, как будто в управительных высях поворотом винта, щелчком тумблера музыку юга заглушили единой для всего государства среднерусскою заунывностью, сестринством у плетней, в несжатых полях, на погостах. Молодой человек покидал свою родину, уезжая в город на труд и учебу, в селе от него было пользы немного. Поверх фуфайки на нем была долгополая, каких в городе четверть века никто не носил, поддевка бурого мануфактурного сукна, брюки заправлены в крупной вязки джорабы с галошами, шапка досталась от деда. К предстоящей свободе, т. е. к зависимости от положений, должных ввести в круг еще неизвестного рабства, подмешивалось смущение. Он убывал отовсюду, из двадцати своих годов, и хлюпая до станции по грязи, безуспешно боролся с раздвоенностью, не подозревая, что расщепленность исчезнет, как только положит три рублевых бумажки на испачканный химическим карандашом резиновый коврик билетера-кассира, в просвет меж подоконником и решеткой, и рванет дверь в зал ожидания, подванивающий, невзирая на то, что из четвертой стены был незаделанный выход к подлеску и в облака, с платформой и рельсами понизу.
Агроном косился на куривших махорку мешочников в сапогах. Из репродуктора гремела песнь профсоюза нефтяников и хлопкоробов, исполняемая пухленьким, марципановым соловьем из Шамхора, руладной свистулькой. Должен был прийти по расписанию поезд, но ничто, ни обогащенный уран конституции, расчислившей эпифании паровозов, ни министерство транспорта от Белого до Черного моря, связанных подземным каналом, в аспидные воды коего, окаймленные вдоль берегов магнолиями и анемонами в урнах, слепо били сверхмощные прожектора, ни распухшие лобные пазухи уголовного кодекса, каравшего через распиливание за троцкизм, султан-галиевщину, шайтанскую идолатрию в горных районах Кавказа и членовредительские соития в спальнях коммунальных квартир, ни устав гарнизонной и караульной службы, фанатично несомой в десятках тысяч желтоглазых, зашедших далеко на Запад туменов империи, — ничто не гарантировало прибытия поезда, которое, возможно, состоялось раньше, антрацитовой ночью, под звездами, плескавшимися в сладимом ковше, до обнародования публики на перроне. Молодой человек пустился в путь натощак, и голод напомнил о себе предупредительной коликой, в желудок ткнулся прут, обернутый в кислое тесто. В котомке узелок с пшеничными лепешками, треугольник овечьего сыра. Отщипнул, убрал из экономии сыр и отломил на завтрак треть лепешки, кипяточку бы у кассира, в жестяном синем чайнике. Не успел. Подул пыльный ветер, взревел выпью, ринулся вон, и, пожирая завихрившуюся щепку, щебень, газету, сухое дерьмо, сморщенный трупик лягушки, взахлеб выпив лужу, опять влетел в станцию — вся степь Ширвана, когда бы палкой ее загнали сюда, не рыдала бы громче, жутчей, и только соловей-бюльбюль на равных завывал о нефтевышках, лишь он, грозя, ликуя, состязаясь, кричал на ветер последнее, страшное слово — Шамхор! Шамхор! Шамхор!