Все стихло вдруг в пажити утра. Мешочник подавился кашлем, в агрономе затеялась обратная перистальтика. В эфире назначили минуту молчания, публика сняла шапки. Раздался стук каблуков из тарелки, звякнуло графинное горлышко о стакан. Диктор, взойдя по настилу в радиорубку, сказал, что на семьдесят девятом году умер классик литературы Мамед Саид Ордубады. Не так произносится имя писателя, русской фонетике, усмехнулся диктор, и близко, по гнилым верхам не взять аккорд — Мэм-мэд Са-jыд Ор-ду-ба-а-ди. Сегодня он умер, на семьдесят девятом году, вопреки клятвам врачей, чего стоят медики с клятвами. Дореволюционный режим, относившийся к людям культуры немилосердней, чем к людям труда, каковые, из-за своей толстокожести, легче приноровлялись к уколам действительности и быстрей забывали о них, заставлял автора питаться паданцами и отбросами, рыться в макулатурных кучах бульварщины, восхваляющей гибельный строй. Признаем, под его пером она была обворожительной, кто не всплакнет над романом «Пеймани Фергенг, или Несчастный миллионер», угрожающе выцедил диктор. Революция повернула прозаика к эпическим обобщениям, том за томом в издательских домах тюркского мира, дважды за ничтожный, по меркам истории, промежуток сменившего свою письменность, которая из единосущных нам благоуханных арабских плетений пала в объятия латиницы, еще терпимые по контрасту с кириллической барщиной, и все эти зверства Мамед-муаллим учинил над собой без наркоза, — том за томом, я повторяю, предавались тиснению «Туманный Тавриз» и «Подпольный Тавриз», поднялась к потолку костюмная летопись «Меч и калам». Читатель соболезновал триумфу мастера в расцветших социальных условиях, включая помпейскую (колоннада, мозаика) виллу на Апшероне, пять комнат с паркетом на набережной, лимузин-катафалк в гараже саркофага, икру осетров, исфаганскую парчу, партсанаторий с фикусом, павлином, камфарным садом в палате, а за это Мэммэд Саjыд расплатился маленькой загорелой рабыней, «девчушкой в платьице на босу ногу, беспутной младостии музой», которой снизу доверху вдохновлено его творчество. Похороны во вторник. Парк славы, аллея писателей-орденоносцев, декламировал диктор, перекрывая гул сознания агронома, пантуранского публициста в правительстве Мусават, всем формуляром, от премьера до паспортистки, замерзшего на Колыме, куда он, с чужим паспортом бежав из столицы, аллах велик, не попал, куда он. Его стошнило на ботинки. Мешочник выкашлял махорку, молодой человек жевал хлеб.
Знаменит был Мэммед Саjыд, страна приставила к нему докторов, а не вылечила, в землю положит. Зароют нас, и не узнаем забот государства, кровати с подогревом, консилиума профессоров, накрашенной, в расстегнутом халате медсестры. Но в яме будем в одной. В ней наша тьма. С этого дня, сказал даглинец, молодой человек не отделял хлеб от смерти и ел его как свой последний хлеб. Он отмаялся на производстве, окончил институт, аспирантуру и, защитив диссертации, возглавил кафедру хозяйственных основ общества, в котором окна заработанной им квартиры-дворца выходили на капище службы его, Политакадемию индустриальных аграриев Закавказья. В той академии читал «К понятию крестьянства. Девять экзистенций почвы», инкорпорируя в лекции «Максимы зерен», внефакультетское свое сочинение. Всю неделю я разбирал хаотичные записи моего усопшего дяди, благоговейно приложился к фотографии на лацкане старейшина, и обрел в них то, что понуждает вас, Валентина, поспешать в церковь за караваем. Драму хлеба и смерти, хлеба и слова, злака и злачности, поедаемой в перемолотом, испеченном зерне, — незамоленной злачности, Валя. Через хлеб мы общаемся с духами, чьи корни обнимают архаику едомых культур. Впитанное их запредельной древностью солнце льется к нам в жилы. Продолжим, друзья, трапезу, время обеденное. Хлеб, освященный церковью и слезами, — это вечная тема.
На Парапете с горцами были Испанец и Шелале.
10