Читаем Помни о Фамагусте полностью

На протяжении трех лет организованной бойни я скрывался, не переставая играть, от повинностей воинской службы. Страх пасть жертвой государевой славы выпестовал лиса, чья хитрость чуть поугасла только в короткий, с весны до осени, период надежд, зачавший каиновы годы. Петербургское потрясение аукнулось Диктатурой Центрокаспия, воздвигнутой декадентствующим эсером в тельняшке. Название восхищало своей поэтичностью, и я собрался было поглазеть на вождя вблизи, но упорные толки о том, что праздному классу отказано в покровительстве, остановили на полдороге (эсера, впрочем, израсходовали прежде, чем я успел бы до него дойти). У пресловутой Коммуны, взявшейся за переустройство всерьез, были размах, убеждения, организаторский пафос, она стремительно, со скоростью произнесения лозунга, узурпировала центральные здания города, рассадив в них аккуратно подстриженных, с пробором и усиками, писарей, барышень в блузках и плессированных юбках, стенографисток, телефонисток, телетайписток, юных трансляторов красного всеглавенства, и только нефти, хлеставшей в жирную купель экспроприаций, разрешено было не менять свой цвет».

— Вы уверены в состоятельности этой метафоры?

— Не перебивайте, прошу!

«Коммуну подорвал национальный вопрос, революционный космополитизм не сочетался с армянскими фамилиями руководства, и когда англичане, вторгшиеся с колониальной сноровкой, романтично расстреляли котерию в красноводских песках, огрубелые сердца подданных исторгли вздох злорадства. Потом были турки, привнесшие в драму стабильный младоосманский акцент, резню армян. Тела погромленных лежали без погребения, поедаемые псами войны, армия Андраника в ответ небезуспешно карательно мстила — совсем не историк, я, может быть, путаюсь, все смешалось в дырявой моей голове, но вы уж сами расхлебайте кашу хронологии. Скептическое воспитание не позволяло мне прельститься самобытно-тюркской, на живую нитку сметанной демократией, провинциальная трещотка Мусавата… э-э…»

— Я подскажу: трещала.

«…о вековой мечте, как если бы от срока давности она заслуживала большего уважения, а я давал им год, полтора, не без далековатой симпатии созерцая тщетность любви к отчизне, в которой они, до того как рассыпаться под саблями Одиннадцатой конной, завели государственный гимн (композитор переписал его вскоре для новых господ), флаг на флагштоке (та же петрушка), университет (воспринятый целиком, кроме двух-трех вредных наук) и дворцовые церемонии народовластия. Единообразие сменявшихся правительств заявляло о себе отсутствием продовольствия, этим наследием и эстафетой; хотя мне было нужно меньше, чем другим, корочка хлеба да чашка воды, а остальное довершит фантазия, я был не прочь поесть с открытыми глазами. Наступили постоянные времена, продолжающиеся поныне. И во всю эту пору я играл и скитался, скитался, играл. В особняках богатеев и в хижинах простолюдинов, в парчовых залах казино и в мочеполовых ночлежках. Где придется, мой исповедник, ибо я, немного актер, как все игроки, приберег для вас под конец интересную новость — в заключительную минуту Яшар-муаллим проклял меня. Хуруфитским проклятием, приговорившим ученика к безостановочным странствиям в границах республиканского околотка, выйти из коих я не мог просто физически, на это сил его хватило. К безостановочным — вы понимаете, что сие значит? В тесных и затхлых, вдоль-поперек обойденных пределах я обречен был годами, не имея отдыха, удовлетворять свою картежную похоть, шляясь все теми же постылыми тропами, из Гянджи в Ленкорань, из Нахичевани в Шеки. Я, бредивший Атлантикой, островами, колониями! Дар внушения, вышколенный под управленьим учителя, — ах, об этом я уже говорил — избавил мой примелькавшийся тип от расправы, я заставлял забывать о себе после игры, дабы назавтра свалиться нечаянной радостью, но сам помнил все, и в том было дьявольское наказание.

Наваждение остановлено. По условиям кодекса, оно прекращается произнесенным вами контрзаклятием „сал-бер-йон-рош“. Я свободен. Отчего же так грустно? Круг моей жизни замкнулся, призвание умерло. Освободив, вы со мною покончили, в моей доле не было, нет и не будет запасных путей. Я больше не могу играть. Не вздыхайте так тяжко, мы исполнители, всего лишь. Что за утро! Свежесть, птичий пересвист, чинара затоплена октябрьским светом. Деньги ваши, четыре тысячи рублей».

— Денег я не возьму.

— Не смейте даже обсуждать, таково правило кодекса, жгут карман — на паперти довольно мздоимцев в лохмотьях. И это впридачу, мне больше не нужно.

Из-за пазухи вчетверо сложенная, пожелтевшая на сгибах газета.

— «Оссерваторе романо»? Откуда, боже мой? Вы катакомбный католик?

— Всмотритесь в дату.

— 26 ноября 31 года, ни о чем не… Адольфо Вильдт? Конечно!

Перейти на страницу:

Все книги серии Художественная серия

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее