Бенедикт всегда строго разделял представительниц прекрасного пола на две категории: женщин и девушек. Эти существа рождались либо теми, либо другими, и с годами ничего не менялось. Девушки вызывали у него отвращение, поскольку смеялись над его внешностью, дразнили с изощренной жестокостью, словно кошки, поймавшие мышь. Женщины же, напротив, казались ему кроткими созданиями, хранительницами рода, избранницами Божьими. Мужчины убивали, сеяли разрушение и прелюбодействовали, девушки раздирали мир в клочья, а женщины всегда несли жизнь и свет. Сестру Лангтри Бенедикт считал лучшей из женщин, и всякий раз при виде ее, у него появлялось желание омыть ей ноги и даже умереть за нее, если потребуется. Он старался гнать от себя грязные мысли о ней, видел в этом предательство, но порой в мятежных сновидениях она являлась ему непрошеной среди обнаженных женских тел, грудей и срамных мест, покрытых волосами. Одного этого было довольно, чтобы Бенедикт убедил себя, что недостоин поднять на нее глаза. Он мог искупить свою вину, только если б сумел во всем разобраться и найти ответ. Отчего-то он всегда чувствовал, что Господь послал ему сестру Лангтри, чтобы показать ответ. Разгадка все ускользала от него, но рядом с сестрой он не ощущал своей чужеродности, все различия между ним и остальными стирались, словно и для него нашлось место в этом мире. Те же чувства вызывал у него Майкл. С тех пор как тот появился в бараке, Бенедикт думал о нем и сестре Лангтри как о едином существе, добром и праведном, неразделимом в своем совершенстве.
Остальные обитатели барака, как и все прочие за пределами базы, казались ему бесконечной чередой разрозненных фигур. Если б Наггету вздумалось отпустить бороду, у него выросла бы шерсть и жесткие длинные усы, как у грызуна, то он был бы куницей, горностаем, хорьком, крысой. Бенедикт понимал, что глупо воображать себе эту картину, но приходил в страшное волнение всякий раз, когда видел, как Наггет бреется в бане. Ему хотелось выхватить у него бритву и взяться за дело самому, ведь под кожей скрывались крысиные усы. Мэт представлялся ему комом, бусиной от четок, круглым серым камнем, глазным яблоком, ягодой смородины, вывернутым наизнанку осьминогом с обрубленными щупальцами, слезинкой – словом, гладким матовым шаром, потому что слезы тоже мутные и текут из ниоткуда в никуда. Нил был древним горным склоном, изрытым дождями; ребристой колонной; парой досок, пригнанных друг к другу: выступ в паз; вмятинами от скрюченных в агонии пальцев на глиняном столбе; спящим стручком с семенами, что никогда не откроется, ибо Господь склеил его края небесным клеем и потом смеялся, потешаясь над своим творением! Люс был образом и подобием, по которому Бог создал бы самого Бенедикта, будь тот угоден Творцу: Бенедиктом, сотканным из солнечных лучей, радости и ангельского пения, – но в то же время воплощением зла, Иудой, предавшим Господа, оскорблением Создателя, извращением замысла Божьего. И если таков был Люс, каков же тогда Бенедикт?
Нил не находил себе места от тревоги. Онор Лангтри ускользала от него, и это было невыносимо. Сейчас, когда он начал наконец понимать себя, сознавать, как все-таки похож на старика в Мельбурне, чувствовать, как в нем растет сила, и наслаждался, это было невозможно. Странно, но для того, чтобы Нил впервые разглядел себя как следует, понадобилось какому-то Майклу поднять перед ним зеркало. Жизнь бывает подчас жестокой. Прийти к познанию себя благодаря тому, кто отнимал у него цель, ради которой он так отчаянно стремился узнать о себе все… Онор Лангтри должна принадлежать только ему, Нилу Паркинсону, и он не собирался никому ее отдавать. Должен же быть какой-то способ все вернуть на круги своя, обязательно должен!
Для Мэта сестра Лангтри была звеном, что связывало его с домом; голосом в темноте, ставшим ему ближе и дороже, чем все другие голоса. Он знал, что никогда больше не увидит дома: зрение не вернется к нему. По ночам, лежа без сна, он пытался вспомнить голос жены и нежные, словно тонкие колокольчики, голоса дочерей, но не мог. Последние отзвуки иных времен и иных мест затихали, стирались из его памяти, их вытеснил голос сестры Лангтри, запечатленный в его мозгу, будто все воспоминания Мэта о прошлом кристаллизовались в ней. Но в своей любви к Онор Лангтри он вовсе не желал обладать ею, не грезил о ее теле: Мэт никогда ее не видел, для него она была бестелесной, – да и не осталось у него сил на плотские утехи, даже воображаемые. Мысль о грядущей встрече с Урсулой приводила его в ужас, он знал, что не сможет оправдать ее ожиданий, ей не удастся вызвать в нем желание, которое давно угасло. Стоило представить, как ощупывает жену со всех сторон и копошится на ней, и ему становилось дурно: так же бессмысленно скользит улитка или питон, огибая случайное препятствие, так обвивают корягу или камень густые водоросли. Урсула принадлежала к миру, что он когда-то видел, а сестра Лангтри стала для него светом среди тьмы: ни лица, ни тела, только свет, прекрасный в своей чистоте.