Долго ждать не пришлось, впрочем. В Харькове что! Там размах не тот. То ли дело Петербург, вот где — на виду-то у всей Расеюшки — покрасоваться всласть можно! Граф Лорис-Меликов и развернулся, не сплошал, всю умелость свою выказал. Метода известная: первый шаг — всяческие посулы, заигрыванья и обольщения всех, как сказано в его льстивом обращении к «русскому обществу», «честных людей, преданных государю и искренно любящих свою родину». Чего стоит такое, к примеру:
«На поддержку общества смотрю, как на главную силу, могущую содействовать власти к возобновлению правильного течения государственной жизни, от перерыва которого страдают интересы самого общества. В этом уповании прежде всего обращаюсь к жителям столицы, ближайшим свидетелям беспримерных злодеяний…» Как тут, при таком-то к себе доверии, не возликовать забившемуся было в щелку почтенному российскому обывателю! Само собою, газетчики всех мастей, коих новоявленный владыка благоволил милостиво допустить До разговоров с собой, стали тотчас бить в кимвалы и тимпаны; доходя в своем чисто холуйском млении перед «добрым барином» до неприличия даже, они в любом взмахе лисьего хвоста готовы были видеть наступление для России «золотого века». Но что примечательно — даже и они не в состоянии были отрицать диктаторский характер властвованья ловкого политика; выход, однако ж, был скоренько найден: диктатура сердца — так отныне именовалось, чуть ли не официально, новое правление. Лорис же, продолжая дурачить общество, объявляет тем временем пересмотр дел административно-ссыльных, обещает всевозможные иные уступки и послабления, включая смягчение полицейского гнета.
Это — работа на публику. А под шумок — азиатчина, вероломство, гнусная жестокость. И опять казни; в Киеве, едва началось царствование Лориса, повешены два совсем молодых человека — Розовский и Лозинский.
Одновременно начальник Третьего отделения Шмидт, испугавшись, как бы жандармы не приняли всерьез газетную трескотню относительно «послаблений», поспешно разослал по губернским управлениям секретнейшее письмо, в котором прямо ссылается на личное указание Лориса — не верить слухам, внушающим сомнения, и впредь действовать с прежнею энергиею и твердостью… Какая жалость, что до сих пор, хотя уже апрель, не удалось наладить типографию, пусть летучую, чтобы обнародовать наконец этот шедевр цинизма и вероломства…
Чтобы не выпускать из виду Саблина, Соня примостилась с края скамейки, у прохода. Сейчас она немного пожалела об этом: за окном такое солнечное, такое веселое раздолье! Выезжали из Петербурга — была мокрядь, набухшие дождем снежинки, ветряной холод; словно не весна, а незадавшаяся осень. Но чем ближе к югу, тем яснее и приветливей становилось все вокруг. После Екатеринослава и вовсе лето пошло — долой пальто, долой платок с головы, стаскивай с себя шерстяную душегрейку! Вот, чуточку полегче стало; теперь бы еще у окошка устроиться. Нет, не стоит. Тогда она не сможет видеть Саблина (он тоже сидит у прохода, но в другом конце вагона, подле двери).
Ах, что за солнце, прелесть! Ему и закопченное стекло не помеха, вон каким ослепительным прямоугольником легло на пол, у ног. Вот так же у мамы в Приморском: проснешься раненько утром, откроешь в предощущении чего-то особенно радостного глаза и замрешь от блаженства — рядом с тобою, протяни только руку, не ленись, солнечная узкая дорожка от окна к двери; и на весь день умиротворение в тебе и благостность… О! она нечаянно набрела, кажется, на некое открытие! Догадалась вдруг, что неведомым каким-то образом ее настроение, даже, пожалуй, восприятие ею всего сущего, зависит от того, что на дворе — солнечно, нет ли. В непогоду у нее, по большей части, и мысли мрачные, и чувства унылые. Может, потому нынешние осень и зима и тянулись для нее бесконечно долго, и казались, как никогда, трудными и тяжкими, что жила в Петербурге, где солнца, хоть на коленях моли, вовек не дождешься?
Солнечный прямоугольник меж тем переместился с пола, невесомо распластался у нее на коленях, обласкал вкрадчивым, едва ощутимым теплом. Соня даже прижмурилась от удовольствия: как славно-то, как хорошо!
Но о чем я думала? Ну сейчас… до того, как захотелось пересесть к окошку? Ага: о Лорисе, о его «диктатуре сердца», о подлом письме начальника Третьего отделения… Ну уж нет, дудки: когда такое солнце — грех думать о мерзости! Да хоть и заставляй, не получится теперь, не тот настрой.
Какое-то время она сидела и, ни о чем не думая, просто глядела в окно; и ничуть не тяготилась своим бездельем. Вскоре, впрочем, она обнаружила, что это только кажется ей, будто она не думает ни о чем. Подспудно в ней все-таки совершалась какая-то работа мысли: иначе чем объяснить, что через минуту она вернулась к одной из пакостных этих тем, найдя в ней свою и отрадную сторону… Тема эта — письмо жандармского начальника Шмидта, не само по себе письмо, а то, как оно попало в руки Исполнительного комитета.