Доподлинно известно (со слов того же Михайлова), что Соловьев был в длинном теплом пальто, на голове — фуражка гражданского ведомства с форменной кокардой, но Соне, как ни старалась она, было трудно представить его себе в таком одеянии; ее воображение рисовало совсем другую картину: вопреки очевидности, Соловьев виделся ей без пальто и без фуражки; высокий, худой, он был в темном пиджаке и с непокрытой головой; сухощавое лицо с туго обтянутыми кожей скулами выражало присущую ему сосредоточенную внимательность — словом, она видела его все таким, каким он запомнился ей в тот давний январский день, когда Кравчинский ворвался с улицы в жарко натопленную комнату с вестью о выстреле Засулич. Соня и после этого не раз встречала Соловьева, но — причуда памяти! — иным, чем в тот день, она уже не могла его представить - себе… Точно так же и Александр II: наверное, там, на Дворцовой площади, у него было перекошенное от страха лицо; наверное, он даже жалок был и ничтожен, когда уползал от своего преследователя по мокрой брусчатке площади; так оно, верно, и было все, — но нет, для Сони он был все тем же облаченным в военный парадный мундир, вальяжным, даже красивым, хотя и немолодым человеком, каким она видела его однажды. Трудно было совместить одно с другим: что человек, некогда почтивший своим присутствием выпускной акт фельдшерских курсов, способен, не помня себя от животного страха, ужом ползти, столь униженно ускользать от следующей за ним по пятам смерти. Ей уж проще было вообразить себе, что, даже и елозя коленками по скользкой брусчатке, он каким-то удивительным образом умудрялся все же сохранить в лице царственное свое выражение… хотя более дикое, более неестественное, более несопоставимое сочетание едва ли можно придумать…
В мае Соловьева повесили. Во время следствия и потом, на суде, и взойдя на эшафот, он держал себя твердо, превосходно, с достоинством человека, который сделал все, что мог, все, что сумел. Он не назвал, разумеется, ни одного имени; казалось, это была главная его забота. В стремлении никого не впутать в свое дело он даже несколько перегнул палку. Когда его спросили, где он провел последнюю ночь, ночь с 1 на 2 апреля (а ночевал он у Михайлова), он сказал вдруг, что у какой-то проститутки, которую взял на Невском. Можно в какой-то мере понять его: такой ответ начисто снимал подозрение с товарищей. И все-таки — зачем, зачем? Мало ли и без того грязи выливают на нас каждый день бойкие писаки официозных газет? А теперь еще и это! Ошибка… Единственная оплошность, которую допустил Александр Константинович… Мир, мир праху твоему!
…За мыслями не заметила, как все и перестирала. Осталось отжать, выкрутить белье после полоскания да развесить сушиться в сенях. Нет, еще одна была у нее забота: хоть бы одежда успела просохнуть до утра; не забыть вечером в кухню перевесить, поближе к плите…
— Пойду, — сказала она Михайлову, управившись с делами, — прилягу все-таки.
— Давно нужно было, — с укоризной в голосе отозвался Михайлов. — Поспи, если сможешь.
— Да, обязательно
Нет, она не хотела спать. Действительно не хотела. Просто ей нужно было еще немного хоть побыть одной.
— Да, да, обязательно, — машинально повторила она. И пошла к двери.
Но у порога остановилась.
— Тебя сменить? Я кого-нибудь разбужу. Исаева, хорошо?
— Нет, зачем?
— Но тебе ведь тоже… — начала было она. Но Михайлов прервал ее.
— Я что? Я и так сижу; отдыхаю. Думаю…
— Не секрет — о чем? — неожиданно для самой себя спросила Соня; не принято У них выспрашивать друг у друга такие вещи, но вот — вырвалось. Это оттого, должно быть, подумала она мимолетно, что в том, как он произнес это свое «думаю», почудилось ей желание продолжить разговор, — она и откликнулась безотчетно. Может, зря? Саша Михайлов не из тех, что любят откровенничать; да и она сама, по совести, не сторонница такого залезания в душу, — кой черт дернул ее? Сашу вот поставила в неловкое положение, себя…
Ничего подобного. Чутье не обмануло: Саше, похоже, и правда хотелось выговориться; нашел вдруг на него такой стих.
— Мне кажется, — на мгновение обернувшись к Соне, сказал он каким-то непривычно глухим голосом, — что я не способен долго вынести одиночное заключение. — И умолк, опять стал смотреть в окно.
— Этого про себя никто не может знать, — сказала Соня.
— Я — знаю, — с горечью, как показалось ей, сказал он. — Уж так создан мой мозг, что сам из себя не родит предметов для размышления. Ему нужны внешние впечатления, чтобы было что перерабатывать. Да, впечатления эти, — в раздумье и не сразу повторил он, — тот материал, которым только и питается мой ум. Думать единственно о себе лишь — нет, это не для меня. Я — предпочел бы смерть длительному заключению.
— Откуда такие мысли, Саша? Не нужно это, лишнее. Михайлов не ответил. Должно быть, он еще не все сказал, что хотел.
— Да, смерть лучше, — точно и не было ее вопроса, говорил он. — Вероятно, я из той же породы, что Соловьев…
О, как она изумилась: и он тоже, тоже, значит, думал о Соловьеве!
— Александр Константинович, да… — эхом отозвалась она.