Глава двадцатая, в которой солнце опять заходит над бором
Двухдверный «шевроле» с трудом взбирался на кручу; дорога извивалась меж гигантскими валунами, окруженными густым кустарником и редкими уродливыми соснами. Вдали на склонах гор или в теснине лирически приютились избы, мирно дымя трубами; виднелись вспаханные чистенькие полоски, лежащие совсем рядом, точно кубики в детской. Корней осторожно вел машину.
Мелкие озера внизу похожи на разбитые блюдца с пролитым молоком. Небо блестит северным серо-серебряным светом заката. Грунтовая дорога вьется, то припадая к утесам, то отходя к самому краю обрыва: оттуда тянет гнилью, грибами, мокрыми шкурами, доносится неровный рокот потоков.
В долине пахари уже возвращаются ко дворам; там, вероятно, стемнело, потому что в окнах замигали огоньки. А здесь, под самым небом, Божья слава еще вязала стогранные снопы из золотистых колосьев.
Подъем все круче и мрачнее. Лес гуще; коренастые лиственницы уже шумят, как снасти в бурю. Солнце скрылось, а небо в серебряном блеске. У обочины в голубых сумерках неподвижно свернулся енот. Его теплая шкурка еще кажется живой, до того она насыщена соками и красками; зверька, должно быть, ударили колесами совсем недавно. И он лежал, точно натянув по самые уши меховое одеяло, брезгливо повернувшись спиной к проезжей дороге, к людям, к жизни.
Опять плешина перевала с посвистывающим ветром в кустах; затем спуск на дно синей котловины; «шевроле» выгребает всеми старыми цилиндрами, догоняя ставший невидимым, но вполне реальный свет. Корней внимательно смотрит вперед и назад, иногда даже высовывается из окна, цепко держа руками отзывчивый руль.
В сущности, опасно продолжать путь в темноте, но и остановиться нельзя: лес, да овраги, да ветер, точно над океаном.
Вот на поляне у выводка рябых берез чернеет землянка. Корней повернул машину, пробуксовал, пятясь задом к самому жилью.
– Эой! – мелодично пропел он, подстрекаемый далью и горами. – Эой!
Волосатый, измазанный гарью смолокур вылез наружу и хриплым голосом, почесывая одной голой ногой другую, объяснил, что до ближайшего селения не меньше семи миль.
– А то здесь заночуйте, – предложил он, насмешливо сверкая разбойничьими белками глаз.
Корней толкнул педаль газа, и машина двинулась, ощупывая желтоватый валежник своими сильными фарами (как только он зажег огни, кругом сразу наступила ночь).
Однообразный подъем, спуск зигзагом и снова крутой бугор (Корней представляет себе эту же дорогу зимой или осенью, в распутицу).
Стемнело, и все-таки изредка откуда-то (чуть ли не снизу) вспыхивает вдруг пучок ярких солнечных стрел. От большой дороги то и дело отбегают тропинки помельче, и глупый советник все подстрекает Корнея повернуть на одну из них, сюда или вон туда. Но Корней не доверял чувствам и интуициям странствующих в темноте. Особенность этих мест, по-видимому, и заключалась в том, что путешественник быстро начинал сомневаться, на правильном ли он пути (и ссылаться на предчувствия).
Неожиданно сбоку открылась большая площадка, от которой под косым углом вели две глубокие колеи; Корней затормозил, осторожно ощупывая фарами новую тропу. В это время спереди от гигантской могучей сосны вдруг оторвалась темная фигура высокой статной женщины и, выступив на дорогу, легко побежала к машине. Корней отворил дверцу, напряженно всматриваясь. Ипата обняла его шею, голову обнаженными щедрыми руками:
– Вернулся, – шепнула.
– Да, я… – и смолк, подчиняясь ее сосредоточенному поцелую.
Через минуту она уверенно уселась рядом с ним, и Корней медленно повернул в темную душную аллею. (Это здесь когда-то на него пахнуло сиренью.)
– Налево, – поправлял он сам себя, – куда ты, налево!
Простучав над самым краем картофельного поля, «шевроле» вдруг резко уперся фарами в громоздкий, крытый драницей амбар; рядом из окна жилого дома брезжил огонек керосиновой лампы. Тявкнула дворняжка, радуясь неожиданному развлечению. Дверь на крыльце скрипнула, и Корней содрогнулся от знакомого громового, преисполненного любви голоса проповедника:
– Кто тут? Кто шляется под окнами? Что нужно проходимцам в этот час?
– Это я, – слабо откликнулся Корней, – Конрад, Конрад Ямб.
– Какой такой Ямб? – недовольно расспрашивал патриарх. – Вот спущу собак на нечестивца.
– Это мы, отец, – отозвалась Ипата. – Жамб вернулся.
Помедлив, пастырь решил:
– Ладно, входите, коли так.
На столе перед лениво мигающей редкими угольками печью собран был ужин. Конрада молча усадили возле чахлого Фомы, налили густых щей с убоиной, отрезали ломоть хлеба и придвинули плетеную бутыль. Три пары глаз тихо и внимательно смотрели на него.
– Видишь, вернулся, – сказал, наконец, слепой пастырь. – Напрасно только грешил.
– Мне казалось…
– Сколько мук?
– Да, отец, сколько лишних мук. Но я готов…
Фома вдруг захныкал. Ипата строго приказала:
– Ступай спать, поздно! – И тот поспешно юркнул за темный порог спальни.
– Ты что, все болел памятью? – опять спросил старец.
– Да, и памятью.
– А теперь выздоровел, все вспомнил? – насмешливо настаивал хозяин.