Самая острота контраста обостряла в нем чувство удовольствия. Он все сильнее и сильнее влюблялся в свою собственную красоту, все больше и больше увлекался разложением своей собственной души. С напряженным вниманием, часто с чудовищным и страшным наслаждением рассматривал он отвратительные линии, бороздившие морщинистый лоб или выступавшие вокруг отяжелевшего, чувственного рта на портрете, стараясь иногда решить, какие из них были более ужасны, — следы порока или следы времени. Он, улыбаясь, клал иногда свои белые руки рядом с грубыми, распухшими руками портрета. Он издевался над безобразным телом и над слабевшими членами.
Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, — Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. По такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.
Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.
Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько лет тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, — типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся «стать совершенным путем поклонения красоте» — по выражению Данте; одним из тех, для которых «видимый мир существует», как говорит Готье.
И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.
Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор «Сатирикона», но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, — схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.
Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам, с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем-то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.