Я иду к воротам. Та же собака тянет из кучи что-то длинное. В это время между двух столбов из белого камня, увенчанных старинными коваными фонарями с разбитыми стеклами, появляется темный силуэт.
— Слышь, сынок! — доносится шепот. Я едва понимаю его. Это скорее шипение с каким-то бульканьем. — Подойди, сынок!
Свет луны падает на человека. Боже! Как он изувечен! Все его лицо сине от пороха и изрыто рубцами и шрамами. Обожженные веки лишены ресниц, а подбородок под черной повязкой мал, как у ребенка. Я понимаю, что у него что-то с нижней челюстью. Его единственная нога обута в тапочек, из-под болтающейся на нем как на вешалке шинели белеет штанина кальсон.
— Слышь-ко, — шипит он снова. — Помоги мне! — Он смотрит на меня, моргая обгорелыми веками. Я невольно отступаю. — Не бойся, — хрипит он.
— Что вам?
— Напиши мне письмо.
— Я… я опаздываю… Скоро комендантский час… Патруль…
— Патрули на нашей кухне. Пойдем, сынок! Ведь не зря учат вас помогать…
Медленно, как в странном сне, я следую за ним. Он прыгает на своей единственной ноге, и взад и вперед болтается между опирающимися на костыли плечами его тощее тело в солдатской шинели.
И тут я вижу, что от ушей у него остались только крохотные комочки, запекшиеся и свернувшиеся, похожие на капустные листья.
Мы проходим двор, и он ловко костылем толкает дверь, на которой написано: «Вход воспрещен». Я вхожу вслед за ним в теплую и темную прихожую.
Под яркой лампой, положив голову на руки, спит за столиком полная женщина в белом. Над ее головой на стене плакат «Увидел фашиста — убей его!» Пахнет капустой. Молча, костылем, он указывает мне путь, и мы сворачиваем в еще более темный коридор. Также костылем он открывает дверь, на которой написано «уборная», и мы входим в небольшое помещение, слабо освещенное маленькой электрической лампочкой.
Я оглядываюсь: круглая комната с проемами окон, заложенными кирпичом. Прямо передо мной — ржавая раковина с медным краном; сбоку — три унитаза с кирпичами, поставленными на пол по обеим сторонам; длинная скамья напротив. Мы подходим к ней, и я вижу, что это — круглый старинный диван красного дерева с засаленной атласной обшивкой.
Подскочив на одной ноге, инвалид садится и знаком приглашает сесть меня.
— Вот, — хрипит он и вынимает из-за пазухи лист бумаги. На обороте что-то напечатано, но он поворачивает его текстом вниз и кладет на диван. — Пиши… Я тебе дам пайку… Ты за очистками приходил?
Я киваю и беру карандаш.
— Весь-то ты бледный, — шепчет он, — ровно помирать собрался. Отец где? На фронте?
— Что же, на фабрике?
— Нет, учительница.
— А ты по помойкам?
— Она не знает.
— Так…
Он достает платок и вытирает слюну с губ, немного опускает черную повязку с нижней части лица: вместо челюсти у него — маленький комочек, шевелящийся как какой-то зверек. Мне кажется, он живет отдельно своей особой жизнью на его большом, испещренном следами пороха лице.
— Мина, — хрипит инвалид и снова подводит под этот кусочек черную повязку. — Слушай… И пиши, как говорить буду… От себя не добавляй!
Я молча киваю.
— «Дорогая наша бесценная супруга, — он говорит так тихо, что я еле слышу. — Мы — в госпитале. Сами понимаете… Конечно, мы ранены. Но кто теперь не ранен, может, убит, а я жив остался».
— Стой! Пиши сверху: «Дорогая наша бесценная супруга!»
— Я уже писал это…
— Пиши снова, пиши… мелко.
И я пишу:
Никому письма нашего не показывайте: ни матери моей, Пелагее Александровне, ни теще нашей, Любови Матвеевне, ни детям нашим, Ивану Трофимовичу и Алексею Трофимовичу, ни дочери нашей, Эльвире Трофимовне… И когда прочтете это письмо, сожгите его, чтобы никто не видел и не знал, кроме вас, что я остался живой.
Он замирает, уставившись в пол, где у наших ног стоит железная каска, полная окурков. Потом продолжает:
Первый раз ранило нас в ногу, но зажило и уж было на выписку. Но в эшелон попала бомба, и я пролежал под железом сутки. Нога раненая сделалась черная, и коленная чашечка…
— Как это?
— Гангрена?
— Вот!
И коленная чашечка в гангрене. Просил докторов…
Он снова вынимает платок и, опустив свою черную повязку, вытирает слюну, повисшую у него на том, что у других называется «губы». У него же это — две вывороченные узкие полосочки изрезанной швами кожи.
— Пиши, пиши быстрее… Много писать!
И я пишу.