С того дня прошло две недели. Я снова начал рисовать.
Когда я, устроившись удобно у окна, рисую полуразрушенный дом напротив, ко мне подходят Славик и Тимме.
— Для стенгазеты? — спрашивает Славик.
— Нет, для себя.
— Чудной ты. Рисовать надо радостное, а ты — развалины. Их же починят потом. А-а… для жалобы?
— И не для стенгазеты, и не для жалобы.
Тимме топчется сзади и заглядывает в мой рисунок. Тимме наполовину немец, и их с мамой не выслали из Москвы только потому, что его дядя плавает на подводной лодке.
— Так вот! Ты, конечно, знаешь, что очистки теперь собирать трудно? — Славик с улыбкой смотрит на меня, и я краснею. — Не щурься! Я знаю, где можно достать хлеб.
— Где?
— На окружной дороге, где идут на фронт эшелоны. За вечер, если повезет, можно набрать грамм сто — сто пятьдесят. Но — опасно. Пойдешь?
— Пойду.
…Одевшись, мы выходим из школы и, перейдя трамвайные пути, оказываемся на Хамовническом плацу. Мы идем вдоль него по направлению к Александровскому мосту. Москва-река лежит подо льдом. Вдоль гранитной набережной ветер метет длинные, как реки, потоки снега. Мы перешагиваем через них и, сгибаясь под ветром, идем дальше, туда, где с одной стороны на другую перекинулся горбатый старинный мост.
Окраина Москвы, печальная, затемненная, наводит уныние. На противоположном берегу видны рощи Нескучного сада. Куда ни брось взгляд — везде темно: ни единого луча света не падает из-за черных провалов окон. Город как будто вымер. Но он все равно живет, наш любимый город, живет, несмотря на войну, и голод, и нужду; работают заводы и фабрики, бегут, мерцая синими фонарями, вагоны трамваев по занесенным снегом путям; под землей сверкает огнями метро; тысячи врачей в госпиталях делают операции, и те, кто ранены, надеются, что им помогут… Голодные люди живут и работают в холодных домах; школьники после уроков ищут, где только возможно, все, что может быть подспорьем голодному пайку… И вот мы — Славик, Тимме и я — идем просить у солдат хлеба.
— Мы живем, — шепчу я.
— Ты что? — спрашивает Славик.
— Мы живем! — повторяю я слова мамы, сказанные ею, когда она вчера, положив кашу на тарелку, на нашу самую красивую тарелку, написала на белом листе бумаги: «Моему дорогому младшему сыну!» И я не обиделся; я знал, что она делает это для моего больного брата, который чувствует себя все хуже и хуже. «Это ему поможет, — сказала она, — поможет не меньше, чем еда!» И она попросила меня нарисовать что-то хорошее. При свете коптилки я нарисовал розу, стоящую в стакане воды. «Почему розу?» — спросила мама. — «Он любит розы, неужели ты не помнишь?..»
Тимме, идущий за нами, спотыкается и падает. Мы оборачиваемся. Тяжело дыша, он встает и отряхивает снег. Лицо у него белое как бумага, пот бежит из-под шапки. На минуту он закрывает глаза и садится на снег.
— Вставай, Тимочка!
— Сейчас… Только посижу немного.
Он самый слабый в нашем классе. И никогда не дерется. Он молча переносит удары и оскорбления, как будто бы так и должно быть, а потом долго плачет. И мы все знаем, что он носит с собой фотографию своего отца.
— Вставай, Тимочка, — прошу я. И, подсунув руку под его спину, помогаю подняться.
Он дышит, как больной.
— Черт! — шипит Славик. — А если милиция? Он же убежать не сможет! Его же поймают! А он продаст нас!
Тимме открывает глаза и спокойно, как будто ничего не произошло, произносит:
— Тимме никогда и никого не продаст.
И это — правда! Как бы не смеялись мы над бедным Тимме, аккуратненьким и слабеньким Тимме, мы его уважаем. Мы знаем, что его семья не отказалась от отца, хотя им грозила ссылка. И помним, как при всех учениках и учителях прямо на линейке он сказал Изъявительному Наклонению после какой-то его издевательской выходки: «Помните, товарищ завуч! Мы — такие же граждане, как и вы, хотя многие так не думают, зная, что произошло с нашими родителями…» И Наклонение, вцепившись в стол, смотрел на него, как на привидение, а тихенький Тимме продолжал говорить дальше своим слабым голосом, вздрагивая от волнения: «…и мой отец — немецкий коммунист. Он перенес в Германии больше…» И тут Тимме заплакал, а наш директор заорал по своему обыкновению: «Все! Линейка кончилась! Марш по классам!» Мы думали, что после этого Тимме не появится в школе, но на следующий день он пришел как ни в чем не бывало и сидел на своей парте, такой же тихий и бледный…
— Тимочка, — говорю я, — может, ты вернешься?
— Нет! Бабушка больна. Я знаю, что, может быть, и не найду хлеба, я есть такой несчастливый человек, но я должен выполнить свой долг.
О боже! Долг Тимме, о котором он так часто говорит, я представляю чем-то вроде громадного чемодана, который он таскает с собой повсюду.
И мы идем дальше, идем к мосту, который уже совсем рядом. И тут я замечаю детей: они направляются к железнодорожной насыпи, некоторые уже карабкаются по ней к путям. Всем им примерно столько же лет, как и нам, но есть и совсем маленькие. Их ведут за руки старшие. Большинство одеты еще хуже нас — в старых перешитых военных шинелях, в немецких мундирах и пилотках, в женских, кофтах.