А с утра солнце бьет косым длинным лучом в это же стекло и, падая на стол, отражается в блестящей клеенке, освещая стены и потолок.
— Скоро весна! — говорит мама.
Я выползаю из-под одеял и пальто. Холодно. Бр-р! Стены, потолок и пол насквозь промерзли, в углах — иней, длинные нити черной копоти, похожие на паутину, свисают с потолка. Я подхожу к печке и разжигаю огонь: маленькое пламя слабо колеблется среди комочков бумаги, ему трудно набрать силу и жар. Но я осторожно подкладываю все новые и новые комочки, и вот уже потянуло горьким дымом и теплом, сначала от потрескивающих железных труб, потом от плиты. Замерзшая вода в тазу, как всегда, пугает меня ледяной коркой, не верится, что она сможет растаять при этой температуре, и именно этот таз кажется самым холодным предметом в нашей комнате.
Мама смотрит на свои пальцы. Они опухли, как будто налиты водой. Брат, ворочая головой, садится в кровати и раскрывает рот:
— Сегодня холодно! И завтра будет холодно, а потом тепло… И потом — еще теплее, потому что — весна! И мы поправимся и будем веселые! И наши побьют немцев!
Стук в дверь прерывает его монолог.
В щели появляется Дусина рука, и что-то белое падает на пол.
Я поднимаю бумажку.
— Опять какая-нибудь гадость, — говорит брат.
— «Повестка, — читает мама. — Вам надлежит явиться в шестнадцать часов на сборный пункт по очистке территории нашего двора от снега и нечистот. В противном случае дело будет передано в товарищеский суд …ского домоуправления. Домоуправ И. Кувалдин, секретарь Э. Кац». Но мы же больны, — растерянно говорит мама, — как же быть? И для чего… сейчас наше домоуправление делает это?
— Для галочки, — объясняю я.
— Для чего?
— Для галочки! Мы поковыряемся в этом мусоре и говне, закидаем его снегом, а они там поставят у себя галочку, что, дескать, сделано.
И тут, взглянув на нее, я понимаю, что сморозил глупость. Лицо мамы становится бледным и гневным. И жалко ее, и смешно, и досадно. И она начинает орать.
Она кричит, что я ленивый, циник, не желаю понять нашего времени… Теперь ей многое понятно, и особенно то, кого она вырастила, и все такое прочее… И так она воспитывает, воспитывает меня, но быстро устает — сил у нее мало, и наконец я слышу:
— Ну, теперь ты понял — кто ты?
— Говно!
— Боже мой! — шепчет мама. — Что из тебя будет?
И тут я вижу еще белую бумажку на полу.
— Мама! Еще письмо!
— Дай! — Она берет листок и читает вслух — «Маруся! Я приду…» — Мама заливается слезами. — Танечка! Танечка жива! Вы слышите?!
XVII
Я опять пришел в домоуправление с заявлением по просьбе мамы, но уверен, что это — пустая трата времени.
— Не возьму! Сказала, не возьму! — Истерический этот крик заставляет всех нас, ждущих приема, поднять головы и уставиться на белую фанерную дверь, из-за которой он доносится.
— Не возьму! Пусть тут он и издохнет!
Высовывается перепуганная Кац.
— Воды! — стонет она.
— Обещали уже! — слышим мы визгливый вопль. — Не буду жить в подвале! Пусть буржуи там живуть! Выселить их из Москвы! Сволочи!
Подавая Кац графин со стаканом, я успеваю заметить, что в кабинете домоуправа на столе лежит, выставив розовый зад, грудной ребенок и разглядывает свои крошечные пальчики на ногах. Рядом — его орущая мать, а перед ней, выставив толстый живот, топчется наш домоуправ. Он стоит с открытым ртом, но баба не дает ему произнести ни слова и, истерически тряся головой и топая ногами, вопит:
— Пусть издохнет! Пусть издохнет! Пусть издохнет!
Младенец в ответ на это пускает пузыри, а домоуправ, вытянув вперед руку, тщетно пытается вставить слово.
Кац трясущимися руками берет у меня стакан и графин и закрывает дверь.
— Жалиться пришла! — шамкает сидящая передо мной старушка. — Жалиться да и получить жилплощадь. Ишь, ребеночка принесла. Известное дело! Что ж ей, бедной…
Сволочи! Сволочи!
Всхлипывая и бранясь, женщина с ребенком выходит; его голые ножки делают движения, как будто бы он едет на велосипеде. Со злобой и шипением она кладет его на стол так, что он стукается головой, сморщивает свое маленькое, как у обезьянки, личико и… улыбается, а в грязных пеленках раздается слабый треск.
— Засранец! — говорит мать, отрывая от валяющегося на столе журнала страницу, и, развернув пеленки, вытирает его задик этим листом.
И тут появляется Кац.
— Вам надлежит с этой бумагой…
— Ничего не надлежить! — зло отвечает баба.
Кац кладет на стол перед ней лист бумаги и, сказав «следующий», исчезает в кабинете. Старушка идет за ней.
— Какой славный! — обращается к бабе моя соседка, худая высокая женщина, похожая на учительницу, показывая на малыша.
— Тебе-то что?! — буркает та и так стягивает ребенка пеленками, что он багровеет и выпучивает глаза.
— Осторожнее!
— Не издохнет! — Она закручивает его в одеяло, сует в карман бумагу и, взглянув на бюст Горького, произносит:
— У-у! Гадюка!
Потом раздается оглушительное хлопанье входной двери, звенят стекла.
— Следующий! — Кац выпускает из дверей старушку, которая, не глядя ни на кого, заматывает тощую шею платком и исчезает. А я, стараясь умерить по системе Мюллера длинным вздохом бьющееся сердце, вхожу в кабинет домоуправа.