Когда я прибыл, Вера и Николай Николаевич (ее муж) обрабатывали очередной пень. Ослабляли его. Оголяли ему корни.
– Привет! – звонко и молодо крикнула Вера.
После общего пятиминутного разговора силы распределились так. Перфильев подползал задом своего «Москвича» к пню, цеплял двумя тросами за корни и с треском и дымом тянул пень вон. Николай Николаевич и я ломами поддевали пень и помогали в натужный миг его из земли вырвать. И Вера здесь же, с лопатой. Сначала так-сяк, но к вечеру мы «вспомнили» и освоились, потому что корчевание тоже очень скоро узнаешь, как узнают знакомое.
К вечеру мы их выкорчевали. Они образовали гору, похожую на склад осьминогов. На стойбище или лежбище, или как там у них, осьминогов, это называется. Они лежали так и этак, переплетаясь корнями, – мы их подожгли и спалили. Огонь метался и освещал (быстро темнело!) землю, а земля вся была в яминах и ямах и как бы впрямь уже ждала чего-то – зерна, что ли. И земляной парной запах тоже говорил, что здесь уже вложен труд и пот. И что здесь можно сажать. И ждать посаженное.
И если бы Старохатов – проездом, возвращаясь со своей сорокатысячной дачи (истинно дача, не чета соседям, маленький дворец с березовой рощей), – втянул носом немного гари от пылающих этих пней и, высунувшись из машины, притормозив, увидел черную подготовленную землю, он бы сказал.
Он бы сказал, он бы не стал держаться тихоньким и скрытным:
– Смотри-ка. Поработали!
Николай Николаевич и я цепляли крючки троса за корни. Перфильев, посмеиваясь, подходил к нам и переставлял крючки по-своему, переделывал (и иногда вдруг смотрел на меня пристально и сурово – мне это не нравилось). Потом он возвращался к машине и садился за руль.
Мы брали ломы в руки.
– Эх, дубинушка-а-а! – с угрозой кричал Перфильев из машины.
И мы тут же поддевали пень ломом, стараясь совпасть заодно с рывком тужащейся машины.
Перфильев был уже пенсионер.
* * *
Сначала мы отсортировали те корни, которые, на наш взгляд, могли гореть (и сгорели). Оставшиеся коряги, слишком сырые либо слишком мощные – жечь их дело долгое, – мы сгрудили в единую гору, увязали и скрепили ее веревками, а затем, подцепив крючками троса, вывезли. Я и Николай Николаевич шли сзади. А Перфильев медленно тянул на машине – волок их километра полтора к изгибу ручья, где корни уже спокойно дойдут до финиша сами собой. Или сразу сгниют. Или же на некоторое время станут сухими, звонкими, как палки, и белыми, как белые кости.
Потом был костер. Мы ели картошку и крутые яйца, тянулись по очереди за солью и возбужденно разговаривали. И вскрикивали, как и положено вскрикивать ошалевшим от воздуха горожанам: «Ч-черт! Как хорошо!» – «А какая природа!» – «Да-а-а-а!..» И обсуждали, как строить тут домишко. И как огород. А потом опять о воздухе, о природе. О том, как все-таки здесь хорошо. А потом – и о Старохатове.
О Старохатове конечно же говорили плохо. Но не слишком. И в общем-то трезво склонялись к тому, что Вера со Старохатовым попросту не сработалась, такое бывает. И даже сказали: жаль, что Вере приходится вернуться в школу.
– Мне не жаль, – сказала Вера.
– А нам жаль, – говорили мужчины, – эта работа была тебе по душе, мы же не слепые.
Каждый день и каждый час они, должно быть, твердили Вере, что она должна уйти от Старохатова, что кино не ее удел. А теперь, когда приходилось уйти, они жалели об этом. И вздыхали о потерянном. Как все люди.
– Мне и школа по душе, – поставила Вера точку.
* * *
На следующее же утро, едва протерев глаза, я сел записывать по памяти кое-что из вчерашнего, потому что было что записать.
– …Мой Николай часы паршивые стеснялся там купить, – гневно говорила Вера, не сводя глаз с костра, – а такие, например, как Старохатов, не терялись.
Вера сидела на подножке машины. С противоположной стороны костра от меня. Вся в отсветах.
Речь шла о войне. О взятых с бою городах (не наших, а уже там, дальше). О том, что взятый город вдруг замирал в животном страхе на день-два. И дома были разрушенные. И вещи валялись, бери – не хочу. А если продавались, то стоили копейки, ничего не стоили.
– Было в марте, – неторопливо начал Николай Николаевич. И рассказал случай, как кто-то из их части пошел под трибунал за двадцать немецких будильников – за старомодные и дурацкие будильники, которые он с радости насобирал и не знал, с чем их теперь есть. А другой кто-то наскреб два десятка дорогих ковров. И – не попал под трибунал. Изловчился как-то.
Я забыл про воздух. И про костер. И про черную от углей картофелину в руках – внутри что-то екнуло. Буднично и вяло я переспросил:
– Неужели и Старохатов не терялся?
– Он?.. Он не терялся, – сказала Вера.
– Сомневаюсь. (Ах, какая удача, но кто же думал? – поди знай!)
– Зря сомневаешься. Тут сомнений нет – он сам рассказывал. Навез, говорит, кое-каких вещичек.
– Не верю.
– Не верь, дело твое… Старохатов кому-то рассказывал о своем разводе, а я слышала. Он рассказывал, что скандал из-за этих вещичек и случился. Потому что она хотела их себе оставить.
– Жена?
– Та жена. Прежняя… Актрисуля.
– Олевтинова?
– Да.