Меня успокаивали старшие товарищи. Помню, первый раз Вера Панова, она была первая леди прозы в Ленинграде, прочитала какие-то рассказы, и я у нее спросил, почему их никто не берет. Она сказала: «Не беспокойтесь, опубликуют». Уже много позже, когда я печатался вовсю, Юра Казаков говорил: «А ты не жалей денег на машинистку, перепечатывай сразу в 12 экземплярах и отсылай сразу в 12 редакций. И если отовсюду вернут, через год отправляй снова в эти же 12 редакций». Опыт. Вот так это все было. Тот же рассказ по новой. Никто же не помнит. Там было многовато хитростей: напечатают тебя в начале или в конце журнала, мелким шрифтом или основным. Мелким шрифтом почему, потому что начальство не прочтет, очки нужны. Иногда шло мелким шрифтом. Вот эта вся замечательная возня могла раздражать, но ее надо было терпеть. И я считаю, что в 1976 году я достиг предела вот в этом хитрованстве, когда вышла книга «Дни человека». Она содержала в себе предел возможностей; как Иван Калита, я накопил много, и на пределе была чистая книга из текстов…
—
— Мне когда-то понравилось ваше «Ура!», там был голос, интонация, начиная с самого названия и восклицательного знака. Там это было. Посмотрим на ваш путь и развитие. Сейчас вот возродился Анатолий Гаврилов, что-то опять напечатал после большого перерыва. Интересно. Быков человек талантливый, конечно. Я вот его «Орфографию» читал и какие-то стихи. По-моему, очень много энергии, как Бальзак прям пишет, а время не бальзаковское. О «сейчас» не могу судить, мне трудно относиться к двадцатому веку как к прошлому.
—
— Конечно, да, конечно, да, потому что он был единственный прозаик.
—
— Да, абсурдные его рассказы, которые не печатались. А потом он нашел себя в детской литературе. А абсурдные были напечатаны поздно. Кстати, я написал один детский рассказ и даже напечатал его в журнале «Костер», поскольку вокруг меня очень многие находили эту нишу. Так же как переводы находили. Нет, у меня не получалось. Вот у моей первой жены Инги Петкевич получалось, а у меня нет. Она страдала от того, что ее недопоняли и недопризнали. Это она одна из первых подняла так называемую женскую литературу. Мощно. Я написал один детский рассказ. По-видимому, я не умею с детьми разговаривать.
—
— Я больше всего до сих пор люблю золотой век нашей литературы. Я считаю, что это было самое свободное, новое, свежее, постмодернистское, если хотите, письмо.
—
— А ничего. Слово пустое. Всегда, когда рождается что-то новое, нужно назвать его каким-то словом. Я помню, что на меня произвел впечатление замечательный перевод Лоренса Стерна — Адриана Франковского, нашего ленинградца, умершего от голода. Да, Стерн произвел на меня впечатление, вот кто. Пушкин, наверное. Пушкин настолько рано залег в подсознание, что мне потом очень долго пришлось извлекать его уже и в сознание.
Я все время говорю, что русская литература тем хороша, что у нее никогда не было производства. Научился и начинаешь шлепать, вот это мне не так нравится. А вот отсутствие производства — это когда каждая вещь другая, каждая вещь разная и непонятно почему написанная, и вот эта свежесть и непрофессиональность меня очень привлекает.
—
— Вот это интересный вопрос, потому что Пушкин замечательно мыслил и это до сих пор не обдумано… памятники ставят, праздники устраивают, книги пишут, но чтобы понимать его… Я только недавно стал понимать его. Лермонтова я в молодости любил, как и положено молодому человеку, больше, чем Пушкина. Потому что Пушкин был уже слишком гладок или слишком труден, я еще не различал. А Лермонтов входил в романтическую душу. Вот Лермонтов же совершенно бессмысленный поэт, хотя он был многих талантов и был образованнее Пушкина, он был математик и знал языков больше, и воевал лучше, все он делал. Музыка… У Пушкина все-таки мысль побеждала музыку очень часто, и это он себе сказал. Он научил меня, что вот где можно подхватить мысль? Она же как вирус. Ее можно подхватить где угодно. Когда ты находишься в творческом состоянии, ты ее можешь подхватить буквально с полу, все тебе будет как лыко в строку, что называется, все будет годиться, все будет ложиться.