Мышь плакала и без конца повторяла: «Вы его единственный друг». Кофе так и остался невыпитым: у нее не было времени поднести чашку к постоянно прыгающим губам, у меня – желания. Я не спросил даже, успел ли Большое Ухо провернуть свой эксперимент. В сущности, какая разница! Из возбужденного, прерываемого слезами повествования я понял, что одним далеко не прекрасным днем внезапно почувствовавший себя плохо Слушатель был помещен в столичную больницу, затем переправлен в берлинскую клинику и, весь истыканный трубками (она так и сказала: «его всего истыкали трубками»), умирал в палате более месяца («о, это была огромная, огромная палата, в которой был только он, только он – представьте себе, такая холодная, такая пустая»). Всё то время возле кровати Большого Уха стоял проигрыватель. Он просил ставить именно виниловые пластинки, жена приносила их тоннами, он слушал, слушал и слушал до тех пор, пока не был увезен на самую последнюю операцию; двери реанимационной захлопнулись – оттуда он уже не вернулся.
– Я не знала, что делать со всем этим хозяйством, – рыдала несчастная женщина, – я все там оставила, они звонили мне, заберите, но я все оставила там… Как вы думаете, нужно было забрать? Как вы думаете?
«Черт подери, – думал я, – а ведь Большое Ухо все-таки улизнул в объятия Гайдна и Мендельсона: не мытьем, так катаньем. Конечно же, они приветили его у себя и усадили за стол в своей композиторской Валгалле. Там уж точно грохочут оратории, страсти и реквиемы. Как он и желал – одновременно! Там он окончательно успокоился: ведь творцы приняли его за своего – тут уж не приходится сомневаться! Правда, он всего лишь Слушатель. Но зато какой…»
Прах самородка был высыпан рядом с могилой Бетховена (Венское центральное кладбище) и пребывал там до первого свежего ветерка – хотя более уместным я посчитал бы, если бы его вытряхнули в том месте Нью-Йорка, где покоятся останки столь любимого покойным Вареза, или возле скромной плиты в венецианском Сан-Микеле с хорошо читаемой надписью
Мы еще долго горбились над кофейными чашечками. Нельзя сказать, чтобы я испытывал ощущение сиротства. Более того, когда дама принялась подробно рассказывать о мучениях, которые причиняли Слушателю хирурги, губы мои неожиданно разъехались. Я вспомнил вейскую обувь почившего меломана (вызывающее уродство его кед могло бы заинтересовать разве что нынешнюю молодежь) и едва успел закамуфлировать ладонью свой рот. Я отчетливо представил себе эти лапти с вечно развязанными шнурками. Однажды, выходя от меня и наступив на такой змеящийся шнурок, Большое Ухо чуть было не загремел с лестницы. Ему удалось зацепиться за перила, но он выронил свое сокровище – тщательно упакованный в газету диск. Пролетев пролет, пакет шлепнулся на нижней площадке, и я стал свидетелем мистического ужаса в глазах гостя. Кажется, в пакете был Мусоргский. Да-да, именно Мусоргский, тот самый исполин, обладающий даром создавать музыку, которая своей узловатостью и мощью почему-то всегда напоминала мне корни могучих деревьев. Тогда Слушатель все никак не мог расстаться с Мусоргским: таскал и таскал с собой «Ночь на Лысой горе», прижимая пластинку к груди…
XXVII
Вот, пожалуй, и всё.
Я сделал неприятное открытие: оказывается, сверло зависти по-прежнему трудится над моим сердцем – время от времени я чувствую его неустанную деятельность. Вдова Большого Уха (у меня не хватило сил отказать ей, ведь для нее я по-прежнему «друг ее почившего супруга») прислала тетрадь покойного – в общем-то, единственное, что от него осталось. Тетрадь нельзя назвать дневником: страницы сплошь забиты какими-то формулами и всего-то три записи. Привожу их.
Первая:
«
Вторая:
И третья: