Я вспомнил о Слушателе – и рассказал о нем: страстно, образно. Я проявил чудеса лаконизма, в двух-трех словах обрисовав Большое Ухо. За какие-то пять минут удалось мне поведать о Вейске, о разбитой скрипке, об улетевшем в кусты Стравинском, о встрече 4 октября, о возводимой башне. Я описал даже тапки с нотами. Я мог бы гордиться своей поистине чеховской краткостью. Любитель классики ответил неожиданно резко:
– Черт бы побрал этих оригиналов! Они все делают, чтобы остаться в истории: кто поет, кто пляшет. Послушайте, в моем городе жил художник, вернее бездарь, который выдавал себя за творца: тридцать лет сидел на одном и том же перекрестке, писал одну и ту же картину – стену дома напротив. Обыкновенную стену! Он написал тысячи картинок с одной и той же стеной и дарил их желающим… Конечно, не раз его забирали в дурдом, но неизменно отпускали, и вновь он появлялся на том же месте, рисовал и раздавал прохожим жалкую, ничтожную мазню… И как-то незаметно, исподволь, через задний ход, сделался знаменитостью… О, он был совсем не дурак! Во всяком случае, похитрее тех простаков, которые лезут в Академию художеств. При полной бездарности отыскал верный способ! В итоге ему поставили памятник. Вы можете себе представить? Памятник Уличному художнику!
– Большое Ухо – всего лишь Слушатель, – попытался я возразить, но собеседник отмахнулся: что-то здорово задело этого добродушного яппи.
– Бросьте! Все они одним миром мазаны, чертовы хитрованы! Поганцы! Хотят пролезть в вечность! Готовы мошонку прибить к асфальту… Посмотрите, сколько людей вокруг, которым и в голову не придет тридцать лет подряд заниматься клоунадой на перекрестке. Ну вот разве вам полезет на ум такая бредятина? Памятник! Подумать только – памятник! Да пошли они, эти доморощенные таланты, эти свихнувшиеся гении. Пропади они пропадом…
Пушкинский Сальери не на шутку разгорячился. Меня настолько удивил его апломб, что я и не знал, что ответить. Мы еще о чем-то поговорили, прежде чем нас развел объявленный рейс. Сосед канул в Лету со своими ноутбуком, запонками, петлей на шее и постоянным нервным подергиванием, однако бунтом против всяческих гениев успел воткнуть в мое прежде безмятежное сердце сверло зависти – и оно принялось за работу. Конечно, Большое Ухо был из той самой породы «чертовых хитрованов»: как ни в чем не бывало в обнимку с Гайдном пропорхнул мимо Краснопресненской набережной. Сукин сын! Неплохо устроился! Почему же во мне нет такого сакрального, такого восхитительного дара безнаказанно плевать на реальность? Кто, по какому праву лишил меня его?
Сверло потрудилось еще немного; зазвучал теперь уже мой рингтон, бухгалтерия не дремала, голова забилась совершенно иными мыслями; я опять был «на бегу», озабоченный хлебом насущным. Мендельсон, Слушатель и его бедненькая Дюймовочка вновь начисто выветрились из памяти, которая и так после нескольких лет работы на газовую трубу превратилась в склад отчетов, реляций и колонок десятизначных цифр.
XXV
Кстати, о «беге»: одна из тех конференций, которые так обожает начальство и на которые впустую тратится уйма денег, заставила меня прилететь в Лиссабон. Португальский июль – ужасное время. Не представляю, в чью московскую светлую голову залетела идея собрать в раскаленном городе отдувающихся, словно скороварки, солидных нефтяников и газовиков, но обошлось без сердечных приступов: единственной (впрочем, ожидаемой) неприятностью стала скука в зале. Не буду упоминать и о пустой болтовне на бесчисленных