И балерины, отзанимавшись, устремляются сквозь спектакль, ни на кого внимания не обращая, под «Лебединое озеро». И музыка из рязановской «Карнавальной ночи» неожиданно в зале, актеры как-то комично патетичны, никем не притворяются. Городовой во фраке пел романс в балетном зале о чем-то, абсолютно к событиям не относящемся, и судьи судили няньку за убийство девочки Сони Островой, играя друг с другом в какую-то веселую считалочку, и отрубленная голова убитой Сони разговаривала с обезглавленным телом, для этого актрисе нужно было лежа только приподнять голову, чтобы взглянуть на себя. И собака Вера, сострадающая ей, — огромный настоящий дог — бежала, строго соблюдая интервал, из кулисы в кулису, на самом деле от хозяина к хозяйке. И пьеса, названная абсурдной, казалось бы обреченная на провал, с легкомысленной музыкой Андрея Семёнова, с моим рывком в будущее, где непременно в Новый год нас ожидает любовь, понравилась этому неученому омскому залу. Одна только любовь.
Все ждут Нового года, все спешат, чтобы успеть к празднику. И в спешке этой становятся жуткими эгоистами. Все ждут своего Нового года, до него остались часы, дожить бы. Это так смешно и так мило, ждать, как Введенский в тридцать седьмом, не зная чего, и не знать, дождешься ли.
Так мило! Одни слезы.
Эту пьесу он видел как шутку, не зная, что ученые люди назовут ее самой абсурдной пьесой на свете. Почему? Что в ней абсурдного? Если только радость ожидания делает нас почти безумными… Мы спешим к Новому году и перед самым двенадцатым часом от волнения и радости умираем.
Вот как оно бывает!
Так оно только и бывает!
Спектакль мчался к Новому году вместе с нами — годовалым Петей Перовым, собакой Верой, нянькой, стремящейся отдаться возлюбленному, самим возлюбленным, не заметившим от горя, что лежит с другой, с детьми, не умеющими отделить радость от горя, — вся эта непристойная жизнь, нечистые мечты детей о близости и моя непристойная жизнь в достоевском городе.
Всё на морозе становится ясней, остается думать только о любви. И если повезло, заниматься ею. Там у меня возникли набросанные друг на друга ели. Ты лежишь под ними и весь мир видишь сквозь хвою, разноцветные огоньки.
Кому это было нужно? Почему актеры очень солидного академического русского театра соглашались это играть и великая актриса Псарёва сидела на столе, смотрела на елку и шептала сквозь слезы:
— Как зубы. Как зубы. Как зубы. Как зубы.
Что они имели в виду? Она и Введенский, который говорил: «И зубы у меня как клавиши — на какую ни нажмешь, всё больно».
А потом умирали. Неужели я свел их с ума своей любовью к обэриутам? Так вот взял, согласился ставить, приехал и свел с ума.
Возможно, они даже не понимали, даже не знали, что играют Введенского. Какой еще Введенский, застреленный в сорок первом на полустанке, когда его везли из Харькова в арестантском вагоне? Какой еще Введенский, так и оставшийся в памяти друзей молодым и легким, с полбутылкой водки в кармане, картежник и бабник, мыслитель и поэт, не сломленный человек? Кто такой Введенский, способный спать, не снимая единственного своего костюма, на циновке у двери, если не было другого места? Способный, примостивши тетрадку на колени, прямо здесь же на полу, почти не просыпаясь, в десять минут написать стихи, приводящие в восторг детей до сих пор?
Так говорят коты. И умерший, разлученный со своими друзьями, убитыми еще раньше той же пулей, что и он.
Нет людей благороднее, чем артисты этого театра, сыгравшие вслепую такую судьбу.
Особнячок
Я знал, что сны сбываются, но не до такой же степени!
Здание рухнуло в одночасье, и я остался лежать под грудой мусора лицом в землю. К счастью, я слышал голоса. Они не давали мне умереть. Надо было только отгадать, враг или друг приближается к тебе. С какой целью — спасти или уничтожить?
У каждой вещи есть хозяин. Я этого не знал. Мой особнячок существовал столько лет и столько хозяев за это время сменилось, что как бы был ничей. А что ничье, то принадлежит искусству, можно подобрать и приспособить.
«Ты будешь моим другом, — думал я, глядя на особнячок сквозь решетку сада. — Ты будешь моим, потому что обособлен, ни к чему не имеешь отношения».
Станиславский летом приходил в тебя в калошах, боясь простудиться. И Таиров, прощаясь у твоей двери с Коонен, смотрел ей вслед. Постоялый двор искусства, где можно было переменить лошадей и скакать дальше. Если я и виню себя в чем, так только что позарился на ремонт.
Старые вещи обновлять не надо. Надо их любить старыми.
Я вырос в коммуналке. «Труппа» из двадцати четырех соседей, уборная одна, ремонта дом не знал, всё могло рухнуть в любой момент. Демоны бездомья подстерегали нас, но мы не боялись всё потерять в одночасье.
Родители ничего не накопили.
— Ты, — говорила Риточка Райт, — должен добежать до той сосны, перемотать портянку и — к следующей сосне.