Они везли Любу, дылду, возвышающуюся над ними, орущую, поющую, скалящуюся всеми своими зубами сразу. Я не помню, как она улыбалась, только смех ее слышу. Я кричал ей из зала:
— Мне неинтересно, когда ты слышишь меня головой, неинтересно, когда сердцем. Неужели ты не понимаешь, чем это надо слышать?
И она понимала. Понимала так, что всё мужское население Москвы, забыв про жен и возлюбленных, побывало в театре «Эрмитаж». А ведь она не потрясала их наготой, дылда в ситцевом платье. Правда, во втором акте, цирковом, я воплотил свою мечту увидеть ее мулаткой, танцующей в сверкающем купальнике. И она танцевала под Дашкевича:
Какая убедительная галиматья. А вокруг бегал с бубном бродяжка Феноров, счастливый этим нашим цирком, устроенным специально для него. Хармс позволял нам быть самыми веселыми, самыми свободными и относиться ко всему наплевательски.
Мы не пытались смешить, не всегда догадывались на репетициях, что смешно, что нет. И были поражены, когда на второй минуте зал грохнул и поплыл. Но даже тогда нам трудно было догадаться, что мы дали залу. Мы дали ему свободу. Свободу жить и хохотать от пупа.
В сцене «Молоток» из Любиного горла выскакивал серебряный молоточек, и на вопрос потрясенного партнера:
— Что это?
Она отвечала:
— Молоток.
— Что вы сделали? Вы достали его изо рта!
— Он мне сегодня весь день мешал вот тут.
И начинала петь «Соловей мой, соловей».
Что творилось в зале?!
Как зрителям хотелось избавиться от своих молотков, своих комплексов…
Все на сцене и в зале искали ее любви, она была кинозвезда из мальчишеских снов, из подворотни. Она была женщиной, встретить которую можно только у нас в театре.
Давид Боровский полушутя предлагал мне запатентовать спектакль. Он, конечно, говорил об эстетике…
То, что никуда не делось и осталось со мной.
Жизнь лежит вне тебя, от нее надо отломить кусочек, а потом, поставив спектакль, выбросить его за ненадобностью.
Мои актеры держали его в руках, и они могли им манипулировать. Повторять текст с начала до конца, повторять путь Хармса, пока не покажется, что они сами его написали. Он ведь тоже ничего не придумывал, только следовал, а мы следовали за ним.
Сладчайшее время поиска без поиска. Одни находки и Любин захлебывающийся смех:
— Ой, помру! Ой, не могу!
Я и сейчас его слышу. Он мне доступен.
Меня начинали узнавать, когда понимали, что я тот, кто поставил Хармса.
— Так это вы «Школа клоунов»? Как хорошо, что вы приехали. Заходите! Заходите!
Я старался… Я старался, чтоб им было хорошо, как тогда во время «Хармса». Иногда получалось.
Но как им объяснить, что нельзя без Любы.
А она умерла.
Книга, написанная второпях[5]
Часть первая
Происхождение жанра
Есть что-то парализующе родное в сходстве судеб.
Ты спрашиваешь о происхождении жанра, мой друг Зерчанинов? И ждешь ответа. Два листа дал ты мне на происхождение жанра. Два листа на жанр, на театр, на жизнь.
Я хочу написать про попытку немногих мыслить и жить искусством.
И дом забыл, и улицу. Город помню — Москва. Душно, плоско, бело. Июль. К кому-то пришел, куда-то ввели, скептическим взглядом окинула в прихожей хозяйка квартиры — достоин ли? Недостоин. Посвящен? Нет, не посвящен.
Стекались медленно и как-то неохотно, тогда любое сборище становилось заговором. Этого и хотели, и страшились. Каждый мог оказаться если не явным, то потенциальным соглядатаем.
Будет сделано сообщение… Что за сообщение? Научное. Тема? Хармс.
Ах, темы, темы, ах, стены непричастные квартир. Ждали итальянца. Какой заговор без иностранного эмиссара, все должны знать, что российская духовность не умерла, есть еще люди, у которых хватает смелости — подумать только! — читать вслух Даниила Хармса!
Всё было так томно, что хотелось сбежать, над ухом жужжала то ли муха, то ли любопытство. Итальянец пришел. Им оказался профессор из Вероны Марио Марцадури. Он сел за маленький столик в центре комнаты рядом с докладчиком, фактически оккупировав и центр, и внимание. Сел, по-римски возложив голову на руку, как на подставку.
Я помню голову профессора Марцадури. Ужасно легкомысленная голова на подставке руки между докладчиком и нами, профессор был похож на коммивояжера, он был в порядке. Думал ли я, что последним в его жизни письмом будет письмо ко мне? В нем он выразит сожаление, что не может приехать на фестиваль «Обэриу» в «Эрмитаже», пришлет мне книгу о человеке, так плотно занявшем наше с ним воображение, — Игоре Терентьеве.
Кто всё-таки меня привел? Или это была дань уважения к собирателю хармсовских текстов, докладчику? Кажется, так.
Делом занимались важным. Делом важным с видом многозначительным. Причащенные. А в углу, как всегда стараясь остаться незамеченным, сидел замечательный ученый Гаспаров. И всегда он сидит незаметно и всегда с надеждой услышать что-то новое и стоящее. И страшно смущается, когда его преподносят обществу.