Это было бесконечно скучно, скучно навсегда. Летом, в переполненной заговорщиками комнате, созерцая сидящего посредине полудремлющего итальянца, слушать муру про обэриутов, да еще произнесенную тихо-тихо, то ли из уважения к теме, то ли по слабости связок. Таинственный лепет, тоска. Простите меня, милый докладчик, так нельзя, невыносимо шептать в духоте наукообразное и вообще невыносимо.
А главное было уже написано, лежало где-то недоступное, прикрытое идущими впереди исследованиями.
Почему я не нарушил, не сказал? Я просто ушел через час, провожаемый завистливыми взглядами. Не учен, не умен.
Собрание помню как сборище худых и толстых; хозяйка с таинственным видом — все-таки она была явной осведомительницей, эта хозяйка, да и мы тоже ужасно хотели разоблачить эту тоску и разбежаться.
Покоя не дает мне монах. Как возникло твое предложение, Зерчанинов, возник вместе с ним и монах. Монах как монах. Подумаешь, монах в белых штанах! Веселый, молодой, на территории монастыря стоял его велосипед, он лихо вскакивал на него и уезжал. Ну и что? Монах, поступивший не по-божески, отогнавший собаку от монастырских ворот. Ну и что?
А монах, прячущий с оглядкой камень под рясу, не драгоценный, самый обыкновенный камень, от которого он ждет чего-то, обтирает рясой, мой монах, обэриутянин. Такого бы встретить. А он находился рядом, разворачивал камень, насмотревшись, заворачивал, оборачивался — не подглядывают ли?
Чудеса безнадежно разменяны на пустяки, газеты, митинги.
Тишина, одиночество отданы на поругание. Нельзя застать врасплох море, оно почти всегда в плену у людей, нельзя идти по дороге вдоль моря одному, чтобы со страхом не ждать какой-нибудь случайной встречи.
Человек рождается, чтобы побыть с миром наедине. И ему это не удается. Вот в чем беда.
А театр — суетливое развлечение души, он уж совсем к тишине непричастен. Дзяк, дзяк, тук, тук, грр, грр, вот и вся музыка.
Если хочешь знать, мой друг, инспирировавший этот поток, я слово дал себе о театре не писать. Мне думать о нем неинтересно. Он просто мост на другую сторону жизни, идешь по мосту быстро-быстро, не останавливаясь, не оглядываясь. Сколько можно восторгаться и совершенствовать конструкцию моста? Просто доска поперек огромной лужи — и всё.
Было у меня желание нарушить? Всегда, постоянно. Осуществилось ли? Нет. Слишком робок и осторожен, слишком благополучен.
Жажда разрушения — творческая жажда, так хотелось в разгар бала, на котором не бывал, чинного богатого ужина сдернуть скатерть со всеми тарелками, бокалами, чтобы она взлетела и лопнула звоном уже где-то внизу на мраморном полу. Чтобы глупость воплотилась, осуществилась бессмыслица. Театр — это осуществление бессмыслицы, право бессмыслицы считаться искусством.
Но боишься тумаков, ударов, сдерживаешь себя, и на безрассудство не хватает времени, убирают посуду, снимают и, как неосуществленную, уносят скатерть.
Моя мама не знает, что она уже давно обэриутка. Жалуется мне по телефону, что тянет правую ногу и несколько раз на дню падает и бьется.
— Мама, возьми палку.
— Ты с ума сошел, хочешь меня старухой сделать раньше времени.
Она привыкла держать голову высоко, смотреть поверх улицы, опираясь на отца, но он умер, а она продолжает держать голову высоко и падает, падает. В ней живет уверенность, что он не даст ей упасть. Обэриутская уверенность.
— Значит, ты теперь русский? — спрашивает она меня растерянно, узнав, что крестился.
Да, мама, я — русский, а ты — обэриутка. Только нас не спасет это от любви друг к другу.
Ты дал мне идею написать о поисках жанра, мой друг Зерчанинов?
Жанр — это когда открываешь в знойный день все окна и двери комнаты, молишь о сквозняке, пусть залетит что залетит, неожиданных гостей не бывает, природа ищет тебя так же, как и ты ее. Хватаю газету, швыряю, бью, гоняюсь за шмелем, он толстый и добродушный, зачем гнать его в форточку?
У нас в театре жил сверчок. В темноте, под лестницей. Единственное богатство наше тогда. Мы гордились сверчком. Казалось, он живет в темноте под лестницей со времен прежних хозяев «Эрмитажа»: Станиславского, Эйзенштейна, Марджанова, — что знаем мы о возрасте сверчков?
Он пел, и то ли в силу доверия, то ли действительно пение как-то действовало, хотелось думать, что выбрал он нас не случайно, мы успокаивались. Я всегда делал какую-то странную манипуляцию рукой в сторону сверчка — приветствовал?
— Мы дома, — поет сверчок, — мы дома.
Но однажды я стоял с глупым человеком, не обэриутом, просто директором театра, до начала спектакля, до пуска зрителя, а он, глупый, не директор — сверчок — выполз. И с криком: «Я давно его ищу!» — опустил директор ботинок на некрасивую натруженную спину сверчка. Так вот почему сверчок предпочитает петь в темноте — боится отпугнуть своей некрасивостью.
Я не успел удержать директора, не разгадал идиотичного желания, сказал только: «Разве вы не понимаете, что это конец?»
Мы прогнали его из нашего театра, он никогда не догадается, что причина была не в его типичном для номенклатурного придурка поступке, а в смерти сверчка. И не актеры наказали, а природа.