Я хотел бы остаться единственным читателем этой книги, быть свободным, как Робинзон Крузо. И тогда о многом, очень-очень о многом мог бы рассказать. Как ломаются палочки между людьми, дощечки всякие, и ты начинаешь видеть, думать о самом-самом, о единственном, ты не смотришь, ты видишь, это равносильно приговору увидеть вещи в их подлинном неприкрытом естестве, т. н. растерянном смысле, смысле врасплох. Тогда понимаешь бессмыслицу жизни вообще и твоей собственной. На вопрос американской журналистки «Почему вы всегда пишете о неудачниках, ведь ваша жизнь состоялась?» я ответил: «Но я всегда стараюсь не забывать, что она могла и не состояться».
Ужасно смешон человек в позе, это гипс для обэриутов, игрушки. Они передвигают такие фигуры крючком издалека.
А иногда обэриуты, флорентийцы фланируют по Летнему саду в сосредоточенной, как журчание, беседе. Совершенство аллей определяет плавность и совершенство мыслей. Они чувствуют площадку как хорошие актеры. Возможно, обэриуты не литературная группа, а труппа философов, сошедших с ума от любви к театру. Они кучкой движутся по миру, их и в городские ворота боятся впускать, остается только играть под открытым небом для самих себя. Голодные великие артисты.
Знали, чувствовали они людей? Или обдавали презрением, уродовали? Они замыкали мир на себе и потому, если и бывали безжалостны, то, прежде всего, к себе, но всегда осознавали глупость приговора, любого наспех вынесенного суждения, и возникало стремление к стройности, к системе. Не спешить, не торопиться произнести.
Обэриуты обходили предмет со всех сторон, как статую в Летнем. И не спешили. Никакой спешки. Персонажи очень педантично и дотошно избивают друг друга, рвут тело на куски, без суеты, методически. И мы смеемся. Почему мы смеемся? Что смешного в избиении, по Хармсу, башмаком по морде?
Мы смеемся, потому что способны на такое, и не только способны, а желание ударить дурака по морде — одно из самых душераздирающих загнанных вглубь желаний, что, согласитесь, несправедливо.
О, эти морды, о, эти дураки. Хармсу тоже не удавалось, и он воплощал это в бесконечных своих потасовках и экзекуциях.
Но иногда это было не только откровенное желание, но ужас перед разбушевавшейся улицей, перед охватившим нас всех хамством и неразборчивой ненавистью друг к другу. Становились понятны только удар, только боль. Человек убеждал другого только пощечиной и палкой. Хармс не осуждает. Он невозмутим. Он знает, что остановить это может только конец света. Он невозмутим как исследователь, как цивилизованный англичанин за обедом у дикарей. Все хотят цивилизоваться под Хармса, но для этого надо перестать быть дикарями.
Соблазн читать газеты был преодолен. Мир был полон собственным миром, хорошей музыкой, книгами, друзьями, одиночеством, суевериями, преступными мелочами.
Обэриутский момент: по Ярославскому шоссе весной, в наше неблокадное время, между направленно мчащимися машинами толкает человек перед собой больничную койку на колесиках в сторону кладбища, на ней — в белом саване покойник.
Для Хармса в этом ничего предосудительного, больше шансов на воскрешение. Как привез к кладбищу мертвого, так может увезти домой живого. Главное — не придавать слишком большого значения. Но это для Хармса, а Введенский посадил Смерть на грудь, как большую куклу, и уговаривает не торопиться, у него какой-то роман со Смертью. Пытается покорить ее как женщину. Введенский вообще бабник и мистик. Хотя какая тут мистика, просто отношение к смерти как к женщине, удалось бы уговорить здесь, на земле, побаловаться, там уже, возможно ничего не будет. Веселая тоска Введенского.
Как создавался «Вечер в сумасшедшем доме», не помню. Отказы играть, истерики, что образы неживые, тексты научные. Актеру нужен влажный текст, чтобы можно было его сосать, как губку, утолить жажду, хотя бы губы смочить, а тут сухая, бедная, звонкая строка. Но насыщающая смыслом! Это начинали понимать уже позже. Когда появился зритель и стало ясно, что ему это нужно, он тайно хотел, но боялся про это самое главное говорить.
Люди все достойны уважения, потому что объединены одной общей участью. Понимая, что внезапно смертны, живут, и это смешно, и это трогательно, тут надо убедить актеров, чтобы, играя обэриутов, не старались быть странными, воспринимали обстоятельства как абсолютно реальные. Успокоить реальностью и одновременно взволновать тем, что реальность-то такая!
Никаких разговоров об абсурде, оставим их французам и импотентам. Жизнь, жизнь, жизнь. Причем наша, отечественная, крутая, неотвратимая, бестолковая, наши леса дремучие, потемки, поиски света.
Вот сюжет нашей жизни. В реальности невыносимо, в искусстве интересно. Их даже и убили-то последними, обэриутов. Кто они для убийц? Какие-то не переодевшиеся после представления клоуны.
Отношение улицы к шутовству презрительно. Толпа несерьезных людей не любит. А у обэриутов было пушкинское отношение к толпе. Их участь — быть в толпе убитыми или задушенными.