Я сильно толкаю их сейчас в сторону быта, жизни, будто совсем не было литературы, но литература в питерских миражах давно уже стала частью жизни, очень литературный город Петербург. Гной и статуи, кости на погосте и мрамор. Лязгающая зубами столица-блудница. Но как она озаряется днем улыбкой чахоточной, улыбкой человека, которому показалось, что он не умрет. Тень петербургской литературы лежит на нашей жизни, и ее не перешибет солнце одесской, потому что мы склонны верить мраку. Обэриутство — это попытка мрака вышутить самого себя. Наконец-то заняться пустяками. А пустяки-то по морде, по морде! Нигде я не читал у обэриутов осуждения советской действительности, они не удостаивали происходящее оценки. Иногда крестьянский сын Заболоцкий славил открывателей природы, иначе жить ему было неуютно. Но с аристократическим достоинством презрели они происходящее рядом с ними — от рождения своего до пули. Тут важнее было, что Пушкин жил, Гоголь, где бродили, по каким камушкам, в каких лавках сидели. Тоже ведь не сладко, а жили.
Известны анекдоты Хармса о Пушкине и Гоголе. Гоголя и Пушкина надо было придумать. Пока их не придумала толпа. Гоголь и Пушкин становились даунами, полудурками, так спасают свое, родное, выдавая за убогое.
Самый простой способ спастись — самоуничижение. Подсовывая цензуре десять лет назад «Школу клоунов», первую композицию по Хармсу и, как говорили тогда, первое собрание Хармса в нашей стране, я над каждым текстом с тупой старательностью вывел: «Клоунада 1», «Клоунада 2». Так проще. Дуракам всё можно, а если еще спектакль для детей… Я обещал поставить для детей. И вот вышел Хармс, спасибо детям, и были счастливы взрослые, и ничего не могло поделать управление культуры с этим воплем счастья, вырвавшимся из груди маленького несчастного театра.
Мы играли Хармса без тени его судьбы, нельзя проецировать задним числом уже тебе исторически известное на живое творчество, он ведь писал и оставлял исправлять на завтра, он не мог постоянно думать, каким будет это завтра, идиотское занятие для мужчин. Мы слишком много философствуем. Всё, что написано, написано живыми. Я вообще был против тени судьбы на творчестве поэта, мало ли что нам стало известно после его смерти, но он-то сам о такой смерти не подозревал, жил всё равно так полнокровно, дай Бог каждому. А мы мрачны и насуплены, хороним поэзию вместе с поэтом. Она рождалась в минуты жизни, и так репетировался Хармс.
Жить как литераторы — достойно, дружно, рассуждая о жизни при свечах, по-старинному, быть отмеченными даром дружбы, жить достойно.
А тайная-явная жизнь Введенского, а преступные наклонности Хармса скоро станут нам интересны не больше, чем пушкинские и гоголевские безобразия.
Склоненная голова Хармса над Петербургом, как над шахматной доской…
Они писали в стол, сознательно, безнадежно, надолго. Хватало бы смелости театру ставить «в стол», не рассчитывая на успех, поросшая мхом театральная моя мысль, — всё равно в порыве вспомнишь о зрителе, сожмется эффектно сердце, разглядишь возможности впечатления и начнешь его создавать. А высшее обэриутство — самозабвенно играть перед пустым залом. Наши лучшие спектакли были рассчитаны на нас самих, мы должны были насытиться ими сами, а то, что к столу подсело еще несколько человек, — их дело.
Геннадий Рождественский сказал мне о спектакле: «Не расстраивайтесь, что уходят, а если бы я один остался смотреть, вы что, считали бы, что сделали спектакль напрасно?»
Читатель мой один, слушатель, зритель.
Мало? Но это клиентов бывает мало, а так и одного, настоящего, достаточно.
У обэриутов полное отсутствие тоски по читателю. С равнодушием природы относятся они к славе. Вот так бы и нам. Тогда может возникнуть новая «Ёлка у Ивановых», «Елизавета Бам», «Старуха».
Из-под земли, с неба, с любой стороны всё равно будут услышаны их голоса, не претендующие на признание. Страх, что забудут, — вот что такое тяга к славе, страх смерти.
Люди говорят мне, что я чего-то стою. Ну и что? А кто сказал людям, что они имеют право оценивать? Если только желание как-то ободрить.
Одно сплошное обэриу над миром, мой друг Зерчанинов, но если для душевного равновесия, то, конечно, еще что-то, еще что-то.
Часть вторая
Мы почти гении
Я родился под мелкой счастливой звездой, поэтому мое счастье видно только мне одному. Ты нужен мне, Зерчанинов, чтобы пустейшие мои мысли не чувствовали себя в книге одинокими. Считай, что ты вымышленная фигура.
Итак, кто сегодня: Кильберг или Винницкий? Винницкий или Кильберг? Какая разница — всё равно еврей! Да, но один — главный дирижер оперетты, а другой — второй дирижер, а ко второму всегда сочувствия больше. Хотя главный очень рослый и представительный — Кильберг, но и Винницкий совсем неплох, когда дают «Сильву», и вообще еще неизвестно, кто лучше дирижирует в оперетте классику!