И вот сейчас в той злополучной больнице, на койке Марселя Марсо, в первую ночь они посыпались на меня, как колода карт, без разбора, всех мастей, легкие, одушевленные. Такое повыскакивало, что диву даешься, даже из случайных трамвайных встреч, и очень развеселило.
Их было множество, никто не предполагал сосредоточиться на собственной личности, это были обозрения Гутмана, всё есть, на выбор, никто не обманут, зрительские деньги даром не потрачены.
Тут нужна большая человечность. Она может быть подменена большим цинизмом, но Гутман — человеческий режиссер. Он спешил отразить, брал болванку жизни, заготовку, импровизировал. Актерам всё понятно, не умственно, весело, стремительно. Знаменитый спектакль-обозрение «Мишка, верти!». Представление — модуль, направление задания могло изменить всё, он их и менял, такое устраивал, партнер не знал, чего ждать от партнера, все в предвкушении розыгрыша, Гутман безумно интриговал внутри спектакля, ну нет у меня такой свободы! Гутман, верти!
Мы ищем навсегда, а они — на один раз. Мы проповедуем необязательность, создаем целую систему, а они были просто раскрепощены и подвижны. Мы — классику, они — сегодняшний день, даже минуту. Но всё-таки от них пришло к нам это уютное благоустройство в любом материале, довольство малостью, отношение к материалу как к шапито, а не на века выстроенному Колизею.
Я всегда верил, что у меня есть предшественники, что служу традиции, даже когда говорили, что только разрушаю.
А барон Николай Михайлович Фореггер фон Грейфентурн? Здесь просто недоразумение. Живой классик, а так как репертуар мелкотравчатый — обозрения, мелодрамы, оперетты, — то и говорить не о чем. Театр до сих пор для нас исчерпывается тем, что он ставит, драматургией.
Остались в истории сочиненные им танцы машин, да и то как подражание Западу.
Вообще этот барон — исчадие нэпа, дурным вкусам потрафлял, и так останется, если мы не поймем сейчас, что нэп для театра — это возвращение к счастью, возвращение к тебе, любимой, которая скоро снова умотает во всякие там свои заграницы, и ты вдыхаешь все ее запахи на память, чтобы по ним представлять дальние страны.
Барон фон Грейфентурн, он же Николай Фореггер, был человек выдающийся, его даже Мейерхольд признавал. Талантливейший пластик, эрудит, академически образованный, он с таким достоинством презрел эпоху, что она этого даже и не заметила.
Знал много, умел всё, хотел только одного — не принимать близко к сердцу. Это тогда называлось эстетством.
В мастерской Фореггера, Мастфоре, создавались чудеса. А потом театр сгорел, создатель растворился, ушел в балетмейстеры, был падок на женскую наготу и прелесть. Потерял всё, но избежал потери самого себя. То, что умер в своей постели в тридцать девятом, считаю счастливой случайностью, недоразумением.
Ну вот был бы я бароном, Юра, или был бы у меня юмор Гутмана, а вдруг бы я… Безумие проходит, сожалею, но безумие проходит.
Я всегда любил пустоту, о глупость моего детства, уходящая, как оркестр из городского сада. Если вам удалось подсмотреть, как в сумерки, отыграв, встают музыканты, потягиваясь, начинают собирать ноты, как хмуро первым убегает капельмейстер и оркестровая чаша посреди городского сада превращается в черную дыру, тогда вы всё понимаете. А потом на тех же скамейках, что и оркестр, — местная шпана, тлеют цигарки, Шопен сменяется совсем другой музыкой. Всё это слишком красиво, но так неудержимо уходит жизнь, что хочется вспоминать ее как красивую.
Так кто сегодня — Кильберг или Винницкий? Винницкий или Кильберг?
Я не согласен в оценках пошлости, как и в оценках великого.
Бывает великая пошлость, знаете, великая банальность, и она добра к людям, а этого достаточно. Я никогда до великой пошлости не поднимался. Люди о чем-то не догадываются, бывает, но если они что-то знают?
Семечки у Ланжерона, всё залузгано, день футбола, дядя, ненавидящий футбол, выбивает меня, семилетнего, коленкой под зад из переполненного болельщиками троллейбуса навстречу другому дяде, футбольному фанату. Голубизна стадиона вокруг, когда ты сидишь на одном из витков спирали, уходящей в небо. Не успел прожить, не належался в песке у моря. Песок казался грязным и колючим, в окурочках. И легкая вонь. Так небрежно пованивает юг, так равнодушно. Подлокотники кресел должны быть багровы и стерты.
Мне дело есть до умерших. Я знаю бессмертный дух своей профессии.
Хочется беспросветной глупости и пустоты, умопомрачительной чепухи, блестящей, неотразимой. Где ее взять?
Может быть, на островах — в Карибском море, в Тихом океане? Одна надежда на острова, где любовь и глупость. Только легкие, необязательные люди способны на чудо. Вот он сидит сбоку, на скамеечке.
— Ну и что высидели, дядя?
— Солнце, мой дорогой, солнышко.
Уходит жизнь. Для моего отца, прикрывавшего лысину соломенной шляпой, солнце уже ушло.
Торговка кильками в газетных кулечках, маленькая, квадратная, с горящими черными глазами, вдавленной нижней частью лица, покатым лбом. Может быть, это Гутман?
— Постойте, поторгуйте за меня, я на хвылиночку отойду.