Совсем не нужно было быть высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, «пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица — а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я — волк, а они собаки, но главное дело — в розни», — пишет она Буниной.
Она признаётся и в настигающем ее временами «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению». Ибо совместность ужасна, когда она — дань суетной необходимости, или этикету, или еще чему-нибудь в этом роде. Именно о таком она записывает: «Когда я с людьми, я несчастна: пуста, т. е. полна ими. Я — выпита. Я не хочу новостей, я не хочу гостей, я не хочу вестей. У меня голова болит от получасовой “беседы”. Я становлюсь жалкой и лицемерной, говорю как заведенная и слушаю как мертвец. Я
С милыми сердцу у нее так не бывает. Все пустяки, с ними связанные, в том числе и вполне бытовые, Цветаевой дороги и интересны. Чтобы это увидеть, достаточно перечесть вопросы, которыми она засыпает в письмах Анатолия Штейгера или Ариадну Берг, например, или (позже) Танечку Кванину.
Истина многолика. И потому нет никаких сомнений в искренности Марины Ивановны и тогда, когда она пишет о своей обреченности на одиночество. В прозе «Черт» она говорит об этой обреченности как о зачарованном круге, из которого вырваться — не в ее силах. О круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимом, все вмещающем и всех исключающем»…
Это одиночество — блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. В мучительные дни душевной угнетенности Цветаевой кажется этот крест слишком тяжким.
«О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» — писал о том же и Борис Пастернак.
Напряжение их переписки ослабло, в сущности, еще до появления в жизни Бориса Леонидовича той, которая стала его второй женой. Сначала из писем исчезли даты и названия предполагаемых мест встречи. С датами постепенно исчезла и их — как писала Цветаева — «дозарезность» друг в друге. Из любовников в «заочности» они превращались просто в хороших друзей.
И все-таки… Все-таки…
Для Цветаевой Борис Леонидович и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог лучше всех других поддержать ее в минуты отчаяния.
Слава богу, она еще не знает пока, что увидит его очень скоро, — и какой горькой окажется эта встреча.
Убийство Кирова в Смольном 1 декабря 1934 года и последовавшие сразу за этим аресты широко комментировались за рубежом. Многих крайне насторожила перепечатка указа Советского правительства об ускоренном рассмотрении дел арестованных, о запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение.
«Союз возвращения на родину» (мы еще будем о нем говорить), в котором виднейшую роль играл теперь Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием…»
Другой указ, опубликованный в советской прессе ровно через неделю после убийства, обрадовал тех, кто жадно ловил хорошие новости и изо всех сил отстранялся от плохих. То был указ об отмене в СССР с 1 января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.
Все тридцатые годы продолжается изощренная тактика «кнута и пряника», успешно отводя доверчивых от страшной догадки…
В том же декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных в современной русской поэзии. Вспомним его начало: