А еще раньше — в том же году — созданы «Тоска по родине» и «Уединение» — вершины цветаевской трагедийной лирики.
Цветаевские стихи 30-х годов создаются перед лицом переоцененной действительности, окончательно перечеркнутых личных надежд. Но стихийная мощь авторского чувства в этой ситуации, кажется, даже усилилась. Как и в молодые годы цветаевскую лирику переполняет кипение страстей (теперь уже не только любовных), безудержность жалобы, упрямая непримиримость. Читатель постоянно ощущает себя в сгущенной атмосфере тревоги, разлада с миром, неуспокоенных вопрошаний, — в том экстатическом поле, где неизменно возникают, даже непроизнесенными, «последние вопросы» человеческого бытия.
Трагедийные ноты прорывались и в молодых ее стихах. Достаточно вспомнить, с каким упорством возвращалась Цветаева к мотиву смерти, начиная еще с «Вечернего альбома»; в «Юношеских стихах» и сборниках «Версты» тот же мотив присутствует еще ощутимее — и оказывается затем сквозным для всей цветаевской лирики. «Я» и «мир» здесь противостоят друг другу с обоюдной агрессией: «Ты охотник, но я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег!»
Двадцатые годы высветили новые грани трагедийной окрашенности этой поэзии. Отдельными строками и строфами в ней разрастался образ «безумного мира», в котором человек задыхается «между трупами и куклами», он «сгорблен и взмылен» «в рвани валют и виз», отлучен от живой природы, оглушен «рыночным ревом» будней. При этом там, где эти мотивы особенно сильны, звучание стихотворения явственно выходит за пределы
В замечательных статьях о Цветаевой Иосиф Бродский охарактеризовал ее жизненную позицию как стойкий отказ от примирения с существующим миропорядком. «В голосе Цветаевой, — утверждал поэт, — зазвучало для русского уха нечто незнакомое и пугающее: неприемлемость мира». И этот голос уже никому не удастся втиснуть в традицию русской литературы «с ее главной тенденцией утешительства и оправдания действительности». Называя стихи Цветаевой «плачами Иова», охотно признавая «скрытое в цветаевском стихе рыдание», Бродский воспринимает «цветаевское отчаянье, цветаевскую беспощадную интенсивность мышления, цветаевскую жажду бесконечного» как истинное откровение. И продолжает: «Время говорит с индивидуумом разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно: Цветаева — это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты».
Аля уходила (и жила то у одних, то у других знакомых) и снова возвращалась домой. Но отношения так и не налаживались. В феврале следующего, 1935 года она уходит в очередной раз из дома после ужасной ссоры, кончившейся пощечиной, от которой не удержалась Марина Ивановна — в ответ на нестерпимую дерзость дочери. «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, — читаем в письме к той же Буниной, — чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы. Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла — ни одной…»
«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов.
Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, — наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, на глазах оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми.
Какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке, и к ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка, Елена Извольская. — В ней была даже некая “светскость”, если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. <…> Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени…»