Прошел уверенно за ситцевую занавеску; буфетчик здесь работал знакомый, татарин Семен, прежний дружок, и посудомойка Галюня тоже была не чужая. Поздоровались, пошутили. Степан Авдеич неприметно выудил из ящика пустую поллитровку, нацедил в нее воды из-под рукомойника. Попросил Семена откупорить лимонаду и подкрасил (уже не таясь, на виду) тепловатую воду в поллитровке.
Буфетчик и судомойка не особенно-то наблюдали. Не первый раз совершалась эта процедура.
Степан Авдеич вернулся к столику, подкрашенную воду поставил перед собою, лимонад подвинул Зинке:
— Ну, поехали. Будь здорова.
Налил стакан вровень с краями. Выпил. Нестерпимо захотелось отфукнуться и сплюнуть: от затхлой воды шибануло черт-те какими запахами, застоялой болотной трясиной.
Подпершись сухим кулачком, Зинка смотрела, как он старается.
А он, давясь винегретом, еле разжевывая скользкие, вязкие, будто намыленные яйца, из последних сил бодрился, и страшно ему отчего-то было, что Зинка поймет.
— Так чего скис-то? — спросила она совсем тихо и серьезно. — Может, нездоровится?
— Ты вот что, — сказал он с набитым ртом. — Завтра будь в детском доме. Приду скважину вертеть.
— Да зачем, Степа? — А у самой в голосе вдруг надежда проклюнулась, и радость, и облегчение. — Не надо, Степа!
— Сказал: сделаю.
— Мы обойдемся пока… И ведь заплатить наши тебе не смогут.
— Бутылку поставишь? Лично?
— Да я-то поставлю…
— Ну и точка.
Она смеялась, глядя на него. Передних зубов у нее во рту не было. Те, что виднелись, остаточки последние, были черными. Седая щетинка на подбородке вилась. И при всем этом Зинка была молодая; естество ее, сущность ее оставались такими же, как в молодости. Никакое время их не брало. Люди меняются от возраста, от переживаний. От голода меняются. От одежды. Переоденет платье — и уже не узнать… Степан Авдеич никогда не запоминал, во что Зинка одета, как причесана, видел, а не мог запомнить; сквозь все внешние покровы проступали в ней черты неистребимые, неизменные, определившиеся так явственно, что все другое рядом тускнело и терялось. Превратись она в бабу-ягу, Степан Авдеич первым делом увидел бы эти черты…
И вот сейчас она сидела перед ним, совершенно прежняя, молодая, смеющаяся; как будто сорок лет назад ее сняли в кино, а теперь пускают эту пленку заново; пленка потускнела, она в пятнах, полосах и царапинах, но лицо, что светится сквозь пятна и полосы, неизменно.
Он допил жуткую свою поллитровку, посопел облегченно, сунул бутылку под ноги.
Зинка спросила:
— Совсем на воду перешел?
И отвернулась, хихикая в птичий сухонький кулачок.
Дураком он все ж таки был, когда надеялся ее провести. Раньше не получалось, а теперь и подавно. Зинка все знает. И даже то, в чем Степан Авдеич самому себе признаваться не жаждет.
Ей известно давненько, что выпивать не тянет его. Никакой не любитель. При всех легендах, о нем сложенных. В молодости пил, бывало, пока глупость не выветрилась; да и позднее пил, потому что так полагалось, отказываться неловко: получки принято «отмечать», законченную работу «обмывать». Про халтуры и говорить нечего. Нанимая мастеров, хозяин прежде всего запасает бутылки, казенные иль самодельные.
Степан Авдеич слишком здоров был, чтоб страдать от какого-нибудь рядового похмелья; вдобавок его тешило, маслом по сердцу гладило, ежели собутыльники снопами обмолоченными лежат, обрушились в грязь, а он тверд и ясен памятью, хоть на трибуну его выставляй.
Оттого не оспаривал, не развенчивал всяческие легенды. Игрался. До сей поры играется.
А сам уже выпивку-то переносит с трудом, и с похмелья мучается, и голова больная, и во рту словно кошки нагадили. И пьяных больше не терпит. Ненавистной сделалась привычка, казавшаяся безобидной; отвратительной сделалась тупая, мычащая пьянь, в которую превращается сосед ли, знакомец ли, старинный приятель. И без водки достаточно в человеке дури. Нечего добавлять лишку; попробуй-ка хоть на трезвую башку разберись, чего в жизни натворил.
Вот так он теперь думает, гуляка грозный и легендарный.
Он посмотрел на Зинку, представил, какое в эту минуту лицо у него, какие глаза очумелые, вороватые. И тоже фыркнул, не сдержался.
— Завтра-то, — проговорила она, — чем расплачиваться? Минеральной? Нарзаном?
— Валяй, — сказал он. — У тебя на другое пенсии не хватит.
Он пошел ее провожать. Она упиралась, артачилась, конфузливый румянец зардел пятнышками на ее щеках, среди белых нитяных волосиков и морщин. Сорок лет назад они провожались. Потом никогда этого не было. Он побаивался, не хотел, чтоб судачили. Наведывался к Зинке с оглядкой. Она не подтрунивала, не обижалась, делала вид, что так и следует быть. И, провожая, всегда первой в калитку выглядывала, проверить, пусто ли в переулке.
Да, приятно ей было выглядывать.
— Домой идешь? — спросил он, когда остановились на развилке дороги.
— Конечно, — сказала она. — Куда же еще?
А сама свернула за кустами в другую сторону, к детскому дому. Шкандыбала, подпираясь костыльком. Костылек заносило в сторону. Да и не костылек это был — огородная подпорка, сучок неошкуренный.
Глава четвертая