Никогда еще семья Гленморрисов не испытывала такого потрясения. Дядина подагра перекинулась на желудок, а матушка на целую неделю заперлась у себя с Тремэном и фарфоровым болванчиком. Что до меня, я, хоть и был глубоко уязвлен, но внешне перенес это несчастье с философским спокойствием и не меньше прежнего занимался политическими делами. С какой ловкостью, с успехом ли или безуспешно, я пытался возместить утрату того влияния, которым пользуются члены парламента, – это читатель увидит, когда, по ходу повествования, нужно будет коснуться этих предметов.
С Гленвилом я виделся постоянно. В мало-мальски хорошем расположении духа он был занимательнейший собеседник, хотя никогда не откровенничал и не предавался сердечным излияниям. Тогда в его речах была веселость, но без острословия, и саркастичность, но без горечи. Он уснащал их философскими рассуждениями и выразительными сентенциями, всегда придававшими разговору еще больший интерес и уж во всяком случае вызывавшими на спор. То был несомненно человек выдающийся, обладавший глубоким умом, богатым, правда, мрачным воображением и большой, многосторонней, хотя, возможно, несколько беспорядочной эрудицией. Он любил парадоксальные утверждения и доказывал их с такой изощренностью и силою мысли, какой Винсент, весьма им восхищавшийся, никогда еще, по его словам, ни у кого не встречал. Временами им овладевали тоска и уныние, столь тяжкие, что, казалось, – его рассудок помрачался. В таком состоянии он чаще всего упорно молчал и, видимо, забывал и о моем присутствии и обо всем вокруг. Только в эти часы, когда лицо Гленвила не носило обычного живого выражения и в чертах его было угрюмое спокойствие, явственно проступали глубокие, печальные признаки преждевременного увядания. Щеки впадали и покрывались бледностью, взор туманился, становился мечтательным, недвижным – так смотрят люди, одержимые тяжким недугом, духовным или телесным, и взор этот, по древнему поверью многих народов, выдает тайное, сверхчувственное общение с существами, обитающими в иных мирах. Иногда это экстатическое состояние кончалось внезапно, Гленвил быстро выпрямлялся и продолжал прерванный разговор, словно нимало не отдавая себе отчета в том, как долго длилось его забытье. Порою, однако, он медленно вставал со своего кресла, удалялся в свои интимные покои и в такие дни уже не выходил оттуда.
Но читатель должен твердо помнить, что в этих умонастроениях Гленвила, чему бы их ни приписывали, не было ни тени искусственности или аффектации, ничего, что походило бы на те драматические приступы глубокой меланхолии, на те неистовые порывы, в которых охотно упражняются молодые джентльмены, увлеченные Ларой и лордом Байроном. Сущая правда, что вряд ли найдется характер, более чуждый ханжества в любом его виде. Его книга – странная, волнующая смесь страстей и проницательных размышлений – была, возможно, чересчур своеобразна и, бесспорно, чересчур глубокомысленна, чтобы понравиться обычным читателям наших романов. Она не стала популярной, но автор благодаря ей приобрел громкую славу. Вдобавок она в каждом, кто ее читал, вызывала смутный, непонятный интерес к тому, кто создал такую необычайную книгу, и желание узнать его.
Гленвил первый стал высмеивать этот интерес и старался разочаровать публику. Он избегал всякого восхищения, всякого теплого чувства. В ту минуту, когда его обступали люди и все напрягали слух, чтобы уловить каждое слово, которое столь богатый, изощренный ум подскажет столь прекрасным устам, он, для собственного удовольствия, выражал чувства прямо противоположные тому, что говорилось в его книге, и целиком разрушал возникшее у читателя впечатление. Однако такому «испытанию в роли автора» Гленвил подвергал себя чрезвычайно редко. Он ни у кого почти не бывал, за исключением леди Розвил, да и там обычно появлялся не чаще одного раза в неделю. Замкнутый, ни с кем не схожий ни по складу своего ума, ни по своим вкусам, он жил в свете, как человек, поглощенный какой-то своей, особой целью, создавший себе особое, отдельное от всех, существование. Роскошью и утонченностью своего образа жизни, более чем своих привычек, он превосходил всех других знатных людей. Обеденный стол у него ломился под тяжестью серебряной посуды, слишком ценной для повседневного употребления даже за столом владетельного князя; но это красивое зрелище не веселило его. Вина и яства, подаваемые за этим столом, были самого изысканного свойства – он едва прикасался к ним. И, однако, сколь бы непоследовательным это ни представлялось – ему претило все показное, все потуги возвысить себя в глазах других. Лишь очень немногие имели доступ к нему, и ни с кем он не был так близок, как со мной. Я никогда не видал у него за столом больше трех человек одновременно. Казалось, в своей приверженности к искусству, в любви к литературе, в стремлении к славе он (впрочем, это были его собственные слова) неустанно пытался найти забвение и неизменно вновь предавался воспоминаниям.