«…Беда случилась. С самого начала сентября захворал, слёг благодетель мой Василий Васильевич Вельяминов. Слава Господу благому – это не чума. Но смерть неотвратима. Всё живущее подвержено ей. И многосильный, и многомудрый тысяцкий Вельяминов тож. Василий Васильевич поболел тяжко, обезножил, потерял речь и наконец почил перед самой полуночью 17 сентября. Скорбно рыдая, семья и друзья пышно проводили его до погоста, ещё погоревали, а затем каждый по своим делам отправился. Жизнь дальше потекла, но уже другим путём.
Марьяна Александровна по сей день носит чёрный платок в знак скорби по своему покровителю. Косу спрятала под платок, сарафаны красные да опашни, золотым шитьем расшитые, забыла в сундуках. Ходит скромно, словно девка-чернавка, очи долу опустив. Грустно смотреть на такое. Микула подступился было к ней с напоминанием о свадьбе, а девица в отказ. На скорбное событие ссылаясь, попросила Ивана и Микулу свадьбу хоть до весны отложить. Братья Вельяминовы поначалу принялись настаивать, но вскоре о Марьяшином упрямстве позабыли за делами более важными.
Беспутный я человек, раб расписного ковша, драчун и болтун! Не прозреваю я далее носа своего. И хоть носище у меня превеликий, многое, ой многое неведомо мне! Василий Васильевич Вельяминов, любимейший благодетель мой, московский тысяцкий, сын и внук московских тысяцких, оказался для великого князя Московского Дмитрия Ивановича сильно не любимым человеком.
Как несли мы гроб с телом к месту упокоения рода Вельяминовых, так князь Дмитрий Иванович скорбел вместе со всеми, и скорбь его была неподдельной. Как опустили гроб в яму, как землёй засыпали, как справили поминки, так на следующий же день владыко призвал меня. А призвав, положил перед очами небрежно писанную грамоту. Я вчитался. Грамота оказалась великокняжеским указом об упразднении должности тысяцкого начальника на Москве. Письмо грязное, бумага чернильными пятнами изгваздана. По всему видно: писарь волновался и спешил. Я грамоту начисто переписал и владыке с низким поклоном передал. И так скучно стало мне, так муторно, что решил я в кабак пока не ходить. Вот хожу по светлице своей из угла в угол, маюсь. Уж и Пульхерия, великорослая горбатая дочка Варвары-кабатчицы, прибегала обо мне справиться. Я попросил сию девицу удалиться, однако коромыслом по горбу бить не стал. Ой, не до смеху мне, не до весёлых затей! Чему же быть теперь? Неужто увидеть доведется самую страшную из всех мыслимых бед – бунт? И тогда возрадовался я тому, что нет ныне Яшки на Москве. Пусть парень скачет прочь от скорбных этих мест. Не обидно пасть в бою с настоящим врагом. Обидно быть подвешенным за шею своими же товарищами, чей разум замутнён страшным бунтом и междоусобием…»