Во всех этих процессах Август 1991-го занимает совершенно особое место, так как умудрился на волне рыночных настроений придать экономическому монизму новые масс-культурные импульсы и совершенно идиотский масштаб применения - умудрился всему, абсолютно всему придать экономическое, еще уже - рыночное измерение, в том числе и тому, что просто разрушается, как только его получает. Август попытался все ценности заменить на интересы, а все интересы замкнуть на экономический интерес. Раз все существует в рынке, пронизано рыночными отношениями, то все и должно стать рынком - не только все должно покупаться, но, соответственно, все должно и продаваться. Такого примитивизма давно не знала мировая история.
Из этого не могло и, естественно, не получилось ничего, кроме удушающей примитивизации всей ткани социальности, предельной вульгаризации всего строя жизни. В конце концов, если и все покупается, то это еще не означает, что одновременно с этим и все продается. Нельзя свести человека, все его связи с миром и другими людьми только к экономической составляющей, свести Homo sapiens к Homo economicus, только к одномерному экономическому человеку. В таком человеке умирает все истинно человеческое или оно начинает жить по извращенной логике. Этим Август радикально отличается от Октября, для которого экономический монизм стал средством прорыва в принципиально новую формационную реальность, технологическим прорывом в развитую индустриальную эпоху и на этой основе к новым культурным горизонтам, а не средством бегства от культуры, к одномерным экономоцентричным формам бытия.
И последнее, что одинаково характеризует и Октябрь, и Август, несмотря на всю их зациклинность на методологию экономического монизма,- это превращение экономики в вечную заложницу политики. С неизменным постоянством на протяжении всего XX столетия экономика приносится в своеобразную искупительную жертву политическим амбициям, политике захвата и удержания власти, захвата и удержания любой ценой, подчеркнем, любой экономической ценой, вплоть до разрушения основ самой экономики. Именно на этой властной волне внеэкономические цели и задачи развития начинают оттеснять и довлеть над экономическими, ибо всякая новая власть в России входит в нее с новым проектом ее "осчастливливания". Она хочет стать властью над Россией, но не для России, а посему ее интересует не сама Россия, а в зависимости от времени нечто совершенно иное: светлое будущее всего человечества; светлое будущее самой России, так, как оно представляется в свете новых концепций и учений; сами эти концепции и учения, а не живая экономика конкретной страны, ее живые противоречия и реальные возможности развития, живые люди, стоящие за всем этим; наконец, ее интересует она сама, ее власть над Россией, ее представления о себе и о России, возможность и то и другое навязывать России. Так, ради вхождения в "рынок" или в "цивилизацию" власть была готова бороться до последнего россиянина. Во всех этих случаях не столь важна сама Россия, в частности, то, сколько все это ей будет стоить, важно другое - власть над Россией. Это стоит всего, даже разрушения не то что экономики, но и всего в России, самой России.
Отсюда и непреоборимая тяга к скачкам и Октября и Августа, тяга к революциям и революционным прорывам в истории, которые на деле превращаются в бегство от истории, от ее реалий как российской истории. И Октябрь 1917-го и Август 1991-го явным образом исходили из представлений о принципиальной нереформируемости сложившейся до них формационной исторической реальности, больше того, ее принципиальной извращенности. По этой причине ставка делалась на обвальное и тотальное разрушение ее до основания, а затем... затем предполагалось либо планомерное строительство основ новой формационной реальности в полном соответствии с "единственно верным учением", либо все надежды связывались со спонтанной экономической и социальной самоорганизацией населения. В последнем случае эта самоорганизация выразилась в тотальной криминализации экономики и вслед за этим и на этой основе всего общества. Но и Октябрь, и Август главное препятствие для "светлого будущего" видели в сложившейся исторической реальности.