Обращение есть такое движение, в котором всеобщее отчуждение выступает как всеобщее присвоение, а всеобщее присвоение — как всеобщее отчуждение. Хотя это движение в целом выступает как общественный процесс, а отдельные моменты этого движения исходят от сознательной воли и особых целей индивидов, тем не менее совокупная целостность этого процесса выступает как некоторая объективная связь, возникающая стихийно; хотя она и проистекает из взаимодействия сознательных индивидов, но она не заключена в их сознании и в целом им не подчинена. Их собственное столкновение друг с другом создает для них некоторую стоящую над ними,
В движении этих размышлений поразительно то, что в них, похоже, отождествляются две вещи, понятия которых чаше всего считались совершенно отличными друг от друга: «bellum omnium contra omnes» Гоббса и «невидимая рука» Адама Смита (здесь появляющаяся под прикрытием гегелевской «хитрости разума»). Я бы сказал, что Марксово понятие «гражданского общества» — это нечто такое, что возникает, когда два этих понятия (подобно материи и антиматерии) неожиданно связываются друг с другом. Здесь, однако, важно следующее: то, чего боится Гоббс, как раз и дает Смиту уверенность (в любом случае глубинная природа страха Гоббса странным образом проясняется самоуверенностью определения, данного г-ном Милтоном Фридманом: «Либерал — тот, кто боится, самое главное, концентрации власти»[246]
). Концепция некоего ужасного насилия, присущего самой человеческой природе и нашедшего выход в Английской революции, в контексте которой оно как раз и было теоретизировано («в страхе») Гоббсом, не модифицируется и не смягчается хиршмановской «douceur du commerce»[247][248]; у Маркса она строго совпадает с самой рыночной конкуренцией. Отличие не политическое или идеологическое, а историческое: Гоббсу нужна государственная власть, чтобы усмирить и взять под контроль жестокость человеческой природы и конкуренцию; у Адама Смита (и на несколько ином метафизическом уровне у Гегеля) конкурентная система, то есть рынок, сама полностью справляется с усмирением и контролем, не нуждаясь более в абсолютном государстве. Но из всей консервативной традиции явствует ее мотивация страхом и тревогами, в которых гражданская война или городская преступность сами являются всего лишь фигурами классовой борьбы. Таким образом, рынок — это Левиафан в овечьей шкуре: его функция — не в том, чтобы поощрять и увековечивать свободу (не говоря уже о свободе политического типа), а, скорее, в том, чтобы подавлять ее; в связи с такими позициями можно, на самом деле, вспомнить лозунги экзистенциалистских лет — страх свободы, право не иметь свободу. Рыночная идеология заверяет нас, что люди устраивают бардак, когда пытаются управлять своей судьбой («социализм невозможен»), и что нам повезло, поскольку у нас есть межличностный механизм — рынок — которым можно заменить человеческую гордыню и планирование, устранив вообще все человеческие решения. Нам нужно лишь держать его в чистоте и хорошо смазывать, и он — подобно монарху несколько столетий назад — присмотрит за нами и будет держать нас в узде.