Однако совершенно иной исторический вопрос — почему эта утешительная замена божества должна была оказаться настолько привлекательной в настоящее время. Объяснение этой радости по поводу новообретенной рыночной свободы через страх Сталина и сталинизма трогательно, но выглядит легким анахронизмом, хотя, конечно, сегодняшняя индустрия ГУЛАГа была ключевым компонентом в «легитимации» этих идеологических репрезентаций (вместе с индустрией холокоста, чьи специфические отношения к риторике ГУЛАГа требуют более детального культурно-идеологического исследования).
Наиболее проницательной критикой, высказанной мне по поводу одного длинного исследования шестидесятых, некогда мной опубликованного[249]
, я обязан Владу Годзичу, который выразил сократическое удивление в связи с тем, что в моей глобальной модели отсутствует второй мир и, в частности, Советский Союз. Наш опыт перестройки выявил такие аспекты советской истории, которые подкрепляют мысль Годзича и делают мой промах еще более прискорбным; поэтому я возмещу здесь ущерб, отклонившись в несколько ином направлении. На самом деле, у меня сложилось чувство, что неудача эксперимента Хрущева стала не просто катастрофой для Советского Союза, но оказалась в каком-то смысле элементом, фундаментально важным для всей остальной глобальной истории и не в последнюю очередь для будущего самого социализма. Действительно, нам дали понять, что поколение Хрущева в Советском Союзе было последним, которое верило в возможность обновления марксизма, не говоря уже о социализме; или, возможно, все наоборот: именно его неудача определяет сегодня полное безразличие к марксизму и социализму со стороны нескольких поколений более молодых интеллектуалов. Но я полагаю, что эта неудача была определяющей и для базовых процессов в других странах, и хотя нет смысла возлагать на русских товарищей всю ответственность за глобальную историю, мне кажется, что есть определенное сходство между тем, что Советская революция значила в позитивном смысле для всего остального мира, и негативными последствиями этой последней упущенной возможности возродить революцию и по ходу дела преобразовать партию. И западный анархизм шестидесятых, и культурная революция в Китае в равной мере объясняются этой неудачей, продление которой после конца и того и другого объясняет всеобщий триумф того, что Слотердайк называет «циническим разумом», проявившимся во вездесущем консюмеризме современного постмодерна. Поэтому неудивительно, что подобное глубочайшее разочарование в политической практике должно приводить к популярности риторики рыночного отречения и капитуляции человеческой свободы перед столь щедрой ныне невидимой рукой.Однако ни один из этих элементов, которые все еще указывают на определенные идеи и рассуждения, не помогает нам по-настоящему с объяснением самой удивительной черты этого дискурсивного развития; а именно почему тоскливость бизнеса и частной собственности, рутина предпринимательства и едва ли не диккенсовский привкус прав и присвоения, стрижки купонов, слияний, инвестиционного банковского дела и других подобных трансакций (после завершения героической или олигархической стадии бизнеса) должны были оказаться в наше собственное время настолько «секси». С моей точки зрения, возбуждение, порождаемое столь скучной некогда репрезентацией свободного рынка в стиле старых пятидесятых, проистекает из незаконной метафорической ассоциации с репрезентацией совсем иного рода, а именно с самими медиа в их предельно широком современном и глобальном смысле (включая инфраструктуру всех позднейших медиагаджетов и высокой технологии). Эта та упомянутая нами выше постмодернистская операция, в которой две системы кодов отождествляются, позволяя таким образом либидинальным энергиям одной системы пропитывать другую, не производя, однако (в отличие от прежних моментов нашей культурной и интеллектуальной истории), синтеза, новой комбинации, нового скомбинированного языка или чего-то в этом роде.
Давным-давно, еще в эпоху радио, Хоркхаймер и Адорно отметили странность структуры коммерческой «культур-индустрии», в которой продукты распространяются свободно[250]
. Аналогия между медиа и рынком на самом деле закрепляется этим механизмом: две этих вещи сравнимы не потому, что медиа