По крайней мере именно это происходит, когда «Формирование „Я“ в эпоху Ренессанса» прочитывается как парадигма процедур Нового историзма; то есть как демонстрация «метода» (или дискурса), который может применяться где угодно (к викторианскому периоду или же, как в нашем случае, к американскому натурализму). Ведь следует добавить, что книга структурно является двусмысленной. Если читать ее как вклад в исследования Ренессанса, складывается картина, существенно отличная от только что мной описанной, то есть намечается определенный исторический тезис и примерный набросок исторического нарратива, в котором видимость субъективности или интровертированности появляется в момент Тиндейла или Мора (но лишь как видимость, которая колеблется между двумя институтами, ее гарантирующими), затем субъективность секуляризуется у Уайетта, а уже потом, в елизаветинский период, смещается в фикциональность и драматический блеск не-субъекта нового типа, у Марло и Шекспира. И здесь категория субъекта вводится лишь для того, чтобы ее «деконструировали»; однако остатки трансцендентальной исторической интерпретации сохраняются, и они могут использоваться и обсуждаться совершенно иначе. Произошедший в Новом историзме отказ от них заранее намечается относительным сужением исторического сегмента, из-за которого сложно понять, что именно выявлено — значительная тенденция или просто локальная трансформация, переход от одного к другому.
Необходимо признать и отвергнуть еще один способ осмысления имманентности Нового историзма, а именно то, что он просто отражает неприятие историком теоретических обобщений (обычно социологического или протосоциологического типа, поскольку чаще всего в данной ситуации под вопросом оказывается именно конститутивное противоречие между историей и социологией). Процедуры историков школы «Анналов», Гинзбурга или даже одно из побуждений критики Альтюссера Томпсоном — все это демонстрирует в высшей степени теоретическое отвращение к «теории», которое обладает некоторым семейным сходством с новым Историзмом. Что касается другой близкой дисциплинарной тенденции, «нарративной» антропологии, ведущие ее фигуры (Гирц, Тернер и т.д.) специально упоминаются Гринблаттом в его первой книге, хотя в это время он не знал о кодификации этой тенденции Джорджем Маркусом и Джеймсом Клиффордом[194]
, которая намного теснее связана с самим Новым историзмом, являясь чем-то вроде продуктивной реакции на его появление. Но, что касается собственно историков, сходство, возможно, лучше обсуждать в категориях сверхдетерминации, то есть идеологические родственные связи Нового историзма придают дополнительный резонанс его рецепции и оценке, престижу этого движения как такового, но не слишком-то объясняют значение и функцию этого нового исторического феномена в его собственном литературно-критическом и теоретическом контексте.Соответственно, мы, приспособив знаменитое выражение Эйзенштейна, определим дискурс Нового историзма как «монтаж исторических аттракционов», в которых захватывается и находит применение значительная теоретическая энергия, но она же при этом вытесняется превознесением имманентности и номинализма, что может выглядеть либо как возвращение к «самим вещам», либо как «сопротивление теории». Подобные хорошо продуманные монтажи активнее работают в краткой форме, и их поразительное воздействие можно оценить по двум столь разным статьям, как «Невидимые пули» самого Гринблатта и «Биоэкономика „Нашего общего друга“» Кэтрин Галлахер. В статье Гринблатта полицейский надзор, колония Виргиния и подделка золотых монет сопоставляются с возрожденческими грамматиками, преподаванием языка и подражанием диалектам у Шекспира. В исследовании Галлахер Мальтус, темы смерти, гигиеническое движение девятнадцатого века и формирующиеся концепции жизни или витализма сопрягаются — под знаком Стоимости — с репрезентацией вывоза мусора и канализационных стоков в романе Диккенса. Однако из сказанного должно быть уже ясно, что я считаю эти заявленные в статьях темы — Другого и стоимости — предлогами для указанного монтажа, а не полноправными «понятиями».