Раз, как стадо домой в хлев повернулось, мать пришла к молодице за парным молочком для Юрочка.
А та в слезах да соплях, подолом слезу утирает, да крупный горох недевичьих слёз катился, катился по загорелому личику.
Мать к ней: «Говори, кто обидел?»
Та кинулась в ноги: «Прости, за грех гнева, прости!»
Мать удивилась, закрыла дверь в хлев и приступила к расспросу: «Пытаю (спрашиваю) тебя, что случилось?»
«Нет, матушка, нет!» И снова слезы горохом в солому настила.
Потом кое-как успокоилась, и повела: «Пошла нонче на пастбище коров подоить. А там в пастухи поднанялся Тхорь, дед колченогий, что в соседях у нас проживал. Их всех мужиков, как после пожара забрали до Киева, мы и не видели. Увели тогда и моего Ворона. Мы ведь год как живём… Поправилась: «жили».
И снова слезы горохом. Хлюпая носом, продолжила: «Так я на пастбище деда и встретила. Их, как в Киев забрали, ночью на боярский двор привели. На правёж. Оно бы и ладно, может, князь да боярин отходчивы будут, разберутся, поймут, что нечего смердам (крестьяне, простолюдины) свои дома жечь-поджигать. Поймут, что чужие село подожгли, да отпустят на новые земли. Да куда там, куда? Их и слушать не стали. Вышел Тычина-боярин, выстроили мужиков, он всех обошел, заставил силу свою показать. Даже зубы оглядывал.
А потом всех, кроме колченогого, со двора увели. А дед слышал, как боярин говорил кому-то в ночи за ворота: «Слышь-ка, продай их жидам подороже! А то я знаю тебя: спустишь половцам товар побыстрее, абы домой скорей возвертаться. Так я тебе дам! Вишь, каких я тебе полонян подогнал, один краше другого, все на подбор мужики. Смотри у меня!»
И тут молодица слезой подавилась. Сквозь кашель и хрип простонала: «Дед говорит, что боярин имя хозяина нашего называл. Я думала, может, ошибся, а он знай талдычит одно: «Я хоть и колченог на одну ногу, но уха два слышат исправно. И все жалел меня, даже заплакал».
Помолчала. Потом, как в снег головой: «Уйдем мы от вас в добрые люди. В край случай, при монастыре на печерах пристроюсь шить-вышивать. Отпусти!»
Мать как-то сразу сгорбилась, пожухлела, как лет сто на плечи повесила. Молча встала, ушла.
В горнице напоила заболевшего Юрка молочком, сладкий пар поднимался над корчажкой, белела теплая пенка в темном сосуде.
Погладила сына по теплой головке и прошептала одно:
«Богатство – великая тягота, страшно мне, страшно!»
И потом долго молилась чуть не полночи, отбивая поклоны ликам суровым образов чистых и светлых Спасителя и Пресвятой.
Молчали иконы, свеча догорала, трещало в лампадке деревянное (конопляное масло, подсолнечного масла тогда еще не существовало на Руси) масло, коптило, чадило.
И в полусне, забытьи ей чудилось, как муженёк гонит рабов, сечет их нагайкой. И боярин Тычина смеётся деньгам, нимало ему не печально, что собственную деревеньку пожёг. А что ему деревенька, земля-то осталась. А людишки придут, куда им деваться от княжеской власти да его произвола!
Папа Климент
То ли сон, то ли явь…
Чудится море, беззвучно оно в ночной тишине. На небольшой глубине видится исхудалое тело, и вместо камня на шее якорёк, даже якорь. Берег невдалеке, волны беззвучно вползают на серый песок, также беззвучно ползут снова в море, оставляя черный песок.
Это не речка, не Лыбедь или Славутич, нет, это явное море. Пусть видел его только сдалу да мало, и днем, и сейчас видно – море. Не зелёное или голубое, а черное море, в котором совсем неглубоко колышутся стебли темно-зеленой травы, бесшумно ныряют дельфины. О том, что это именно дельфины, догадался, видел их на фресках столетнего храма. Они подплывают к лежавшему с якорем на тонюсенькой шее человеку. Дельфины носами его не торкаются, плавают рядом, вроде, как и охрана ему?
Совсем рядом крошечный островок. Как будто заранее знал, почему то сам понял, что это рядом с бухтой Казачьей (старинное название бухты не сохранилось), здесь, в Херсонесе.
На островке крошечный храм, ангелами строенный и поднятый над гробницей. То ли храм, то ли монастырёк, но явно что-то очень родное и тёплое видится в беззвучии ночи. Под храмом могилка, к ней узенький лаз с арками для прохода.
Заброшено все, запустело….
Но каждый год в урочное время отступает море от берега, и так много, много веков стелится море, и отступает, чтобы снова закрыть от глаз посторонних маленький храм и гробницу.
И каждый год в это время видятся толпы народа, что с берега ждут очереди на ладьи. Ладьи тихо снуют от островочка к пристани малой, видится громада маяка, серые камни которого высятся вдалеке. На ладьи садится епископ, братия со свечами, на островке сооружают алтарь. Беззвучно молится весь народ не день или два, а все восемь служится Литургия. Быстро-быстро проносятся кадры исцеления больных, бесноватых и незрячих прозрение.
Рукой отогнал это видение: может, опять искушение от нижних?
Видение не исчезало, не таяло в серо-беззвучном тумане. А перед глазами опять островочек, покрытый волнами, от храма остались руины. Ни человечка не видно, ни братии бедной, ни исцеленных.
Только века проносятся звездною пылью над берегами Тавриды.