Словята, как узнал да проведал, что жёнка его, ненаглядная Ленка-Олёнка, Отрада очей его и души, попала в полон, проклял тот день, когда отпустил жёнку из Киева.
Отпустил себе на погибель. Да пристала, крепко пристала: отпусти на денёк в монастырь покаяться, ликам святым поклониться, даже попрекнула, что десять лет держишь, как заточил, в золотом своем тереме, шагу ступить без себя не даешь. К матери родной по первым годам ещё ездили, хотя мать с зятем друг друга не жаловали, точнее, терпеть не могли. То мать правду о боярских делах брякнет, как в било ударит, то зятюшка о братце глупости наговорит.
Вдова святополковых «лутчих» не сильно и жаловала, вспоминая тех, прежних бояр, что служили Руси, били половцев и печенегов, строили Киев-град, мосты мостили, да христианскую веру людям несли.
За подвиги ратные была от князя заслуга: то вотчина, то удел или чаша вина из княжеской длани, почёт за столом и былины рассказ.
А нынешние, святополкова рать, годна только рвать у народа кусок, мельчить, доносить, топтать да казнить. За примерами далеко не ходила, вспоминая соседа Тычину, воеводу Ратибора с его буйными сыновьями, и иншых, не менее жадных и мерзких.
А вот на тебе, выдала дочь за «лутчего», за Словяту.
Терпела страдалица Отрада-Олёнка, меж двух жерновов крутилась, душу в муку измолачивая. Да еще и свекровушка кровь из неё пила, как воду колодезную. От попрёков жены Словята лишь крякнул – ну, ладно, езжай! И покатил боярский возок с красавицей-жёнкой и с вечной старой Людмилой при ней за пределы град-Киева, к ближним монастырям.
Словяту жену не то что любил, десять лет уж минуло, как оженился на юной, а, кажется, что вчера. Глаз с неё не сводил, сам себе счастье урочил. Вот и сглазил свое синеокое чудо!
Как пошел дым пожарищ за градом, сердце ухнуло: беда неминучая, свет мой, Отрадушка, свет мой Олёнка! Сердце-вещун раньше времени, раньше гонца весть поведало: не вернётся к праздничным пирогам женка до южина. (ужина. Южин от слова юг. Вечернюю трапезу совершали, когда солнце катилось на юг, потому и южин.)
На Покров, на первый холод свела судьба его с жёнкой, а под лето – жару счастье сгубила. Выл боярин смертной тоскою, выл, как старый пёс на закате: остервенело и страшно.
Сунулась мать, отлетела, как мячик, от жесткой сыновьей руки.
И дни проходили, и ночи постылые, а об Елене нет новостей. Среди мёртвых её не нашли, так едва только передохнул коротенько: надежда слабой лучиной в глубинах сердца огонёчек зажгла.
Деньги стал тратить не меряно, отдавал за любую весточку о полонах, что проклятые поганые от Киева гнали. Отдавал деньги купцам, отдавал деньги волхвам (и куда только христианское смирение подевалось!), отдавал деньги церквам, службы, молебны заказывал; отдавал деньги каликам перехожим.
Вот последние то новость и принесли: видели, дескать, большой полон с бабами та младенцами, мужиками в рясах истрепанных. Бухнуло сердце-вещун, подсказало, что женка на поклон в монастырь собиралась, могла в тот полон попасть и она.
Порасспрашивал зналых людей, порасспрашивал дружинников опытных: далеко ли полон, велика ли сила половецкая, не растаяли ли коши боняковы?
Три ночи ходил по светлице, по боярским покоям. Как пропала жена, так в опочивальне супружеской двери с треском захлопнул.
А девок срамных, что частенько раньше наведывал, прогнал, не дав ни полушки.
Лик Богородицы-Покрова шторкой задернул, виновата, гляди, оказалась!
Через три ночи пропал. Мать глаза изглядела, очи проплакала, сын появился через неделю, пропахший бараниной да запахом диких степей. Довольный!
Отмылся и в княжьи покои подался службу служить, золотишко сгребать в ненасытные закрома.
Мать скорей догадалась (спрошать не решалась: вдругорядь сыночек тычком отметёт, богатырской руки не жалея, так ещё та боль не зажила), что сын в степи искал охотничков жёнку искать. Да, наверно, нашел, раз деньги-куны снова в нужде.
Через сколько там дней появился в тереме и Ратибор, верный дружок её сына. Друга Словята принимал, как отца или брата родного, ели-пили, ни себя, ни челяди не жалея.
Пили много и жадно, челядь с ног посбивалась. Мать не препятствовала: мясоед! (время после Покрова, когда начинался мясоед, время сватаний, гульбищ до начала Рождественского поста, то есть мясоед длился с 15 октября по 27 ноября).
И что только не ели, и что только не пили, от вина от заморского, что подавалось более для хвастовства, чем для утехи, перешли к привычному. К мёду. Правильно стоянный мёд был крепче намного, чем вина заморские, даже чистые, не разбавленные по греческому образцу. Ставленый мёд пили, не вареный. Вареный мёд пусть пьет простонародье по простым случаям на попойках.