В трактате «Поэтика» Аристотель именно так понимает «трагедию». Трагедия – это слово, «вторая сущность»; точно так же трагедия – реальный спектакль на реальной сцене – «первая сущность». Когда Аристотель создаёт теорию трагедии, то это не о конкретном спектакле и не о слове «трагедия»: он собирает истории о разных спектаклях разных авторов и потом разъясняет (объявляет результаты), что такое «трагедия». Получается так, что трагедия в теоретическом исчислении уже не сам спектакль, и не слово из словаря, а «знание». Реальные спектакли должны считаться с этим знанием, заключенном в слове «трагедия», потому что это не просто слово. В трагедии-знании Аристотель выделяет свои «категории»: рассказ, характеры, склад событий, смысл, зрелищность, музыкальность. «Самая важная из этих частей – замечает он, – склад событий» [Аристотель, 1984, с. 652]; музыкальность и зрелищность относятся к оформлению спектакля. Любое знание, а порой и теория, есть не что иное, как правильно понятое слово.
Интересно, что в трактате «Категории», где ведется разговор «о словах», ничего не говорится об «определении понятия», то есть о том, в чем упражнялись Сократ и Платон. Формальное определение значения слова через род и видовое отличие Аристотеля уже не интересуют; с этим всё ясно. Слово в «Категориях», даже «взятое без связи», есть нечто много большее, чем понятие в его формальной определенности. Слово равносильно книге, спектаклю, судилищу, выставке. Слово не знак, а демонстрация. Категории рассказами демонстрируют вещь. По-видимому, Платон отказывался принять эту точку зрения, отождествляя слово с понятием и упражняясь диалогами в начальном курсе логики.
Чтобы лучше понять аристотелевское отношение к слову, удобно обратиться к истории языка и письменности. Отождествление языка с системой знаков обусловлено возникновением алфавитного письма. Алфавитное письмо, как и слоговое, связано с звуковой оболочкой слова; фонемы, буквы – это условные знаки, метки. Аристотель не связывает язык как таковой с акустикой и фонетикой, которые к слову прямого отношения вообще не имеют. То, что это возможно и, более того, что это именно так, доказывается существованием иероглифической письменности. Например, китайцы, корейцы, вьетнамцы
Фонетический язык, как его понимают и изучают лингвисты, накладывается на уже существующий язык письма, который является «рисованным», «картинным» не по технике царапания, а по принципу изобразительности, по принципу визуализации. Изобразительность и средства изобразительности существуют независимо от «голосового аппарата речи» и далеко за пределами речи. Например, музыка изобразительна, хотя беспредметна.
То, что лингвисты называют «языком», является средством перевода письменности (изображения) в фонетику, в звук (акустика). Судя по истории иероглифической письменности, сначала звук подстраивался под иероглифы, а затем письмо иероглифами стали подстраивать по требования записи речи. Важен сам факт того, что слово не продукт речевого общения, а продукт озвучивания некоего изначального иероглифического письма, отстроенного на изобразительности (картинности, визуальности), поэтому слово в значительной степени не лингвистично: оно больше, чем язык.
Надо заметить, что в философии не редки случаи, когда автор начинает говорить на родном языке, но так, что его еще надо переводить. Звуковая форма родного языка перестает соответствовать тому, что говорится. Гераклита прозвали «Темным» за многие из его тезисов. «Смертью друг друга мы живём, жизнью друг друга мы умираем», – вроде понятно, а вроде и не совсем. Язык текстов Гегеля Фейербах называл «пьяными спекуляциями», а Шопенгауэр «шарлатанством». Предупреждение Гегеля о том, что образованные люди должны мыслить «спекулятивно», осталось без понимания. В прошлом веке М.Хайдеггер озадачил читателей своей «артистичной герменевтикой» в области философской терминологии. Но дело в том, что люди, хотя и мыслят словами, но мышление осуществляется отчасти в иероглифической форме. Это не заметно до тех пор, пока мысль не выходит за пределы известной терминологии. Философия требует иного.
В отношении аристотелевского философского языка есть замечательно глубокое наблюдение Т.В. Васильевой о том, что при переводе «Метафизики» переводчики испытывают «трудности, в известном смысле аналогичные тем, которые испытывают переводчики стихов» [Васильева, 2008, с. 194]. Это связано с аристотелевским чувством и пониманием слова в его оппозиции к звуковой форме. Слово звучит: его надо не только слышать, чтобы понимать, – но и видеть, чтобы размышлять. Как шутил сам Аристотель, «Историю» Геродота можно изложить стихами, она всё равно останется историей.