Маленькой Монике (я всегда называл ее «маленькой», словно она была альтернативной, игрушечной версией более полно развившейся личности) было всего шесть лет. Единственный ребенок, которого я знал, — с тех пор, как меня самого выкинули из свободы детства и заключили в карцер взрослости, где с каждым днем мое воображение и потенциал уходили сквозь дыру в полу, пока с моих восприятий и тела постепенно отдирались согласие и тайна, оставляя меня пьяным бревном. В своей безудержной увлеченности собственной персоной и всем, что ее окружало, она вызывала любопытство и даже восхищение. Время от времени я испытывал приливы религиозного страха и преклонения (за которым следовала самая горькая, самая беспросветная ненависть к себе, какую только можно представить) перед ее божественной невинностью. Эта невинность струилась в ее мечтательных монологах, как звуки хрупкого пианино. Когда она гоняла по дорожке на своем спортивном велике кругами как одержимая, запыхавшись, напевая песенку свободных ассоциаций, как если бы ее сознание выплескивалось у нее изо рта водопадами клубящихся колыбельных; когда сидела на диване, тоненьким воздушным голоском читая вслух свою книжку, и, если я подходил и садился рядом, строго шикала на меня, будто любое действие, отличное от чистого вымысла, могло разрушить чары (и ведь могло); когда рассказывала, подражая диктору новостей, историю о своих папе и маме, принимая ванну, где запиралась и сидела часами, а я слушал за дверью, как она понемногу спускает остывшую воду, добавляет горячую, напевая под шум льющейся из крана воды:
«…и-мама-она-была-художница-и-она-была-знаменита-на-весь-мир-и-она-рисовала-ограмные-картины-красками-смешав-друг-с-другом-как-звезды-на-небе-и-папа-любил-мою-маму-сильно-так-как-только-она-любила-меня-а-это-значит-сильнее-всех-на-свете-но-из-за-того-что-она-рисо-вала-она-заболела-и-у-нее-болело-внутри-головы-и-она-пошла-спать-и-я-была-только-малюсеньким-ребенком-и-теперь-папа-любит-меня-за-маму-тоже-и-он-говорит-я-особенная-как-она-и-такая-же-красивая-только-маленькая…»
Ее отец был моим братом и не знал, что я тоже любил его жену, так что Маленькая Моника могла быть и моим ребенком. Когда у Вероники обнаружили опухоль мозга, я просто исчез из их жизни. Хотя я никуда не уезжал из Лос-Анджелеса, с таким же успехом я мог бы скрываться и в Испании. А теперь сидел на шее своего брата — пока не найду себе достаточный заработок, чтобы снова жить за свой счет, — напивался каждый вечер и вовсе не беспокоился о поисках работы, пока брат давал мне денег. Он был очень растроган и возбужден, когда я вернулся, сжимал меня в объятиях дольше, чем бывало в детстве и уж точно никогда не случалось в пору нашей зрелости. Так долго и с такой силой, что я даже подумал, не узнал ли он все о нас с Вероникой, и не собирается ли переломить мне хребет, что ему с легкостью бы удалось, ибо мой брат был вдвое больше меня и все эти шесть лет работал на металлургическом заводе — зарабатывал деньги для ребенка. Он не потребовал никаких объяснений моему внезапному исчезновению, ограничившись несколькими тактичными вопросами о том, чем я занимался все эти годы. Он делал вид, что не замечает моей дегенерации в этом доме и время от времени даже доверял мне заботу о своей (моей) дочери — ностальгия по братским отношениям, которую У Нас обоих были причины испытывать.
Бывает такая стадия похмелья — состояние совершенной ясности. Синапсы мозга словно заросли жирной грязью, и граница между бессознательным и сознанием испаряется. В такой момент все кажется сверхъярким, ум гудит на максимальной мощности, как буддистский адепт, достигший посреди медитации мгновенного просветления. Все переполняет энергия — прошлое, настоящее и будущее одновременно разворачиваются перед твоим взором, бессмысленные и наполненные блаженством. Мельчайшие детали любого предмета проплывают перед глазами вместе с армадами звезд и вселенных, стянутые воедино сплетениями волокон твоей плоти так, что, разлагаясь на части, ты остаешься невидим и, видя все, не видишь ничего. А потом опять засыпаешь, как сделал и я, когда Маленькая Моника оставила меня, и уже просыпаешься живым трупом, а твое сознание сводится к боли, к дебильной агонии. Именно в таком состоянии я проснулся на этот раз, выдернутый из бессмысленного забытья отсутствием звука.