— Ну, с богом! Трогай...
И телеги поехали, выровнявшись, одна за другой.
Оставшиеся без телег понятые собрались в кучу и стояли вместе с отцом, провожая глазами отъезжающих.
Обернувшись, вероятно, чтобы идти к нам, отец очень удивился, увидав меня и Василия Николаевича.
— Не мог удержать, — вскидывая плечами и указывая на меня головой, проговорил Василий Николаевич.
Отец ничего ему не ответил, только посмотрел мне в глаза и спросил:
— Ну что? Ничего?
— Ничего, — ответил я.
Он помолчал и, обращаясь к Василию Николаевичу, проговорил:
— Экий ужас!
Тот только покачал головой.
— Ну что ж? Ехать надо домой теперь. Все кончено, — проговорил отец и крикнул кучеру, чтобы он подавал тарантас.
Мужики-понятые спрашивали отца, как же им быть теперь: подводы их пошли в губернию «с барышнями», — я как сейчас помню это их выражение, — смеясь, говорили они.
— Да как быть? Ну, нате, наймите себе подводу или две. На одной ведь все не уместитесь?..
Он дал им денег. Они весело, со смехом, продолжали шутить над испугавшимися девушками и над управляющим, неожиданно так очутившимся связанным.
— Совсем как помешался словно. Глядит как птица. Поймаешь когда птицу в поле, так смотрит: глядит и ничего не понимает, — говорили мужики.
Мы сели в тарантас и поехали, а они всей кучкой пошли по дороге к деревне, чтобы нанять себе там лошадей ехать тоже домой.
Емельянова судили каким-то особенным дворянским судом в депутатском собрании[57]
. Потом еще где-то судили и присудили вывести его из имения, то есть воспретить ему не только жить в имениях своих, но и на время приезжать в них...Емельянова этого я видел много лет спустя, и притом при характерных обстоятельствах. Это было летом 1861 года. Я зачем-то был в нашем уездном городе и остановился в гостинице. В номере рядом со мною все кашлял и бранился с своим слугой какой-то старик. Я спросил, кто это. Слуга при гостинице сказал мне, что это господин Емельянов, и добавил: «Едут из Москвы к себе в имения. Им прежде запрещено было въезжать, ну, а теперь, как волю объявили, люди свободные стали, и им вышло позволение...»
Я увидал его в коридоре: он куда-то шел, поддерживаемый своими лакеями, молодыми малыми с глупой, улыбающейся физиономией. Это был старик уж лет семидесяти пяти по крайней мере, небольшого роста, с красным лицом, с маленькими, узенькими темными глазками, с крючковатым носом и совершенно белыми, какими-то пушистыми волосами, которые напоминали наклеенные волосы на куклах.
Поравнявшись со мною, он почему-то сделал мне на ходу приветственный жест рукою при низком поклоне.
Я тоже, разумеется, раскланялся.
Он жил потом еще долго и умер уж в конце восьмидесятых годов завидной смертью безупречного человека: заснул в креслах на балконе, под парусинными навесами, в полдень прелестного майского дня, и уж больше не проснулся...
В это время с ним жила в качестве сиделки и ухаживала за ним его племянница, единственная его наследница, старая дева, которой все он и оставил.
Я не знаю, кому теперь принадлежат его имения.
ИУДА
I
К нам в деревню ездил чиновник один — Василий Прокофьич Лысогорский.
Зима, вьюга; окна все занесло, залепило снегом. Мы сидим в классной, Анна Карловна диктует нам.
— Внимательней пишите; если много будет ошибок, будем еще диктовать, — говорит она.
Но вот диктовка кончилась; ошибки все подчеркнуты, и мы с сестрой идем в зал играть, бегать. В кабинете у отца кто-то сидит.
— Кто это?
— Ах, никого, — говорит Анна Карловна.
— Как никого — кто-то сидит там.
— Никого. Это Василий Прокофьич...
Мы заглядываем туда из зала, — он.
Это было существо до такой степени маленькое, жалкое, униженное, хотя у нас в доме все обращались с ним хорошо, что я не могу себе представить его даже иначе, как вечно трепещущего, готового поминутно кому-либо что-нибудь подать, что-нибудь поддержать или подскочить кому-нибудь к ручке. Чуть что, сейчас вскочит со стула и глядит: верхняя губа и маленькие щетинистые усики на ней ходят и двигаются у него под носом, как у зайца, точно он ими нюхает воздух.
— Василий Прокофьич, да сиди уж, что ты все вскакиваешь, — скажет ему кто-нибудь.
— Я так-с...
Сядет и улыбается. В глазах столько преданности, покорности и этого желания всем услужить и угодить...
Он появлялся у нас раза три или четыре в год и все больше почему-то зимой. Кроме того, мы встречали его еще и у соседей. Он ездил ко всем, разъезжал по всему уезду.
Он служил каким-то магазинным смотрителем — осматривал, есть ли и сколько у кого из помещиков хлеба в амбарах. Это была, должно быть, очень маленькая какая-нибудь должность, потому что уж очень он был ничтожен и презираем всеми, и даже не презираем, а просто как-то незамечаем — как муха какая-то.
И ездил он тоже совсем как-то ничтожно — в одну лошадь, с одним бубенчиком, в простых санях: поверх сиденья постлан войлок, на нем он сидит, рядом с ним мужик-кучер сидит — и так они едут.